Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 50



— Спит — это хорошо, — поеживаясь, сказал Сергованцев. — Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.

— Не спит моя, командира, — шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. — Думает моя.

— Думает?! — вздрогнул Сергованцев. — О чем же?

— Хороший ты шеловек, командира, добрый.

— Ну вот, опять заладил… «Хороший», «хороший»… А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.

— Зашем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.

— «Верю», «верю»! — беззлобно передразнил его Сергованцев. — А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух — так ты еще юнец совсем; жидкая коленка — так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году Советской власти…

Тенеко вскочил:

— Зашем шаманить? Зашем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла! Моя всю ношь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..

Тенеко стоял перед Сергованцевым, маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.

Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.

— Ты это верно? — спросил наконец Сергованцев. — Или…

— Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.

— Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!

Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.

Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекавшего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.

Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое нибудь подобие документа, чтобы сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.

Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.

А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверное, горькой и едкой — глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки, рядом с медальоном смерти.

― СЫСОЕВ ―

В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.

Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.

Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах — сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.

Хорошо еще, парень оказался что надо.

— Давайте, — говорит, — знакомиться. Сысоев.

— Откуда? — спрашиваем.

— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.

— Самые рысачьи места! — попробовал было по шутить я, чтоб поднять новичку настроение.

— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же, выходит, нет земляков?

— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.

Сысоев наугад окликнул соседа:

— Ты, что ли?

— Я, — едва слышно буркнул тот.

— Погромче можно? А то я того… недослышу малость.

Еще одно, теперь уже сердитое, «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.

— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?

— Маклецовым зови. Иваном.

Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:



— Больно в ваших краях соловьи хороши…

— Мы свое отсвистали! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.

Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:

— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистали». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»

— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Негоже нам ныть и стонать: на войне самый край подоспел.

— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?

— Можно. Нужно даже, — согласился я.

— Вот и отвели, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.

— Чего-чего? — не понял Маклецов.

— Черту, говорю, пора, как на собрании.

— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.

— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто то.

— К чему это ты? — обиделся Маклецов.

— К тому, что обход. Накаркал!

В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.

— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.

Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:

— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?

Врач от прямого ответа уклонился:

— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…

— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.

— Мы с вами солдаты?

— Солдаты, — покорно ответил раненый.

— Ну вот и отлично.

Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.

Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.

— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, — говорю, — не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» — «В натрубахе», — говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…

— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.

Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет человек доставшийся ему крест.

— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…

Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:

— Светает?

— Нет еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.

— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами! — Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев. — Знаешь, что мне давеча доктор сказал?

— Знаю.

— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.