Страница 3 из 52
1983
ПОДИУМ[1]
© Перевод А. Белобратова
Подмостки и людей вздымают на всеобщее обозрение с помощью специальной механики: то поднимут повыше сцену, то вознесут вверх над ней человека. Словно на огромных колеблющихся весах. На одной чаше — слишком тяжелое, на другой — чересчур легкое. Все время есть опасность свалиться вниз. В любом случае театр — вещь особая, потому что в нем вещи обыденные предстают как непривычные. К тому же на сцене людям нельзя вести себя так, словно они там — в привычной домашней обстановке, в любом случае, я бы там не чувствовала себя как дома. На тебя все время глазеют. Кому — то это нравится. Я — терпеть не могу. Кому-то все же надо туда отправиться, ведь иначе какой смысл в том, что от сцены в зрительный зал построен мостик, узкая дорожка из досок? Если подиума нет, то уж точно никто не появится, ни с какой стороны. Итак, обыденное и привычное глубоко гнездится в нашем существе, а потом вдруг как встрепенется, поднимется в нас, открыв для себя подиум, ведущий в необычный мир, — вероятно, потому, что нашему существу все ему неизвестное представляется необычным, ну и, разумеется, как тут уберечься от соблазна и не отправиться за неизведанным? Существо жаждет хотя бы один вечер побыть там как дома, заглянуть в непривычное. Разумеется, я как записная индивидуалистка сразу же устремляюсь в противоположном направлении, и как раз на этом самом крошечном запасном подиуме мы сталкиваемся друг с другом, все мы вместе взятые, словно стадо, подхлестываемое пастухами и обратившееся в бегство. Впрочем, убежать хочу только я. Другие и не помышляют о бегстве, они в восхищении от яркого освещения. Раздаются аплодисменты? Да, нам вежливо хлопают. Зрители наконец — то увидели этих нежитей, шатающихся по сцене, зрители хотят видеть, как они впадают в транс — эти самые авторы, их персонажи и те, кто этих персонажей на сцене представляет, они хотят видеть то, что представляют на сцене эти персонажи, а еще всю их сущность, которую они придали этим персонажам, хотя персонажи того не желали и всячески этому противились. Эта нежить на лету входит в штопор, вращаясь все быстрее и быстрее, пока из нее не начинают лететь брызги. Что это? Брызги жира? Избыточный жир текста, которым я снабдила персонажей, чтобы они на глазах у всех не умерли от истощения? А может, персонажи выплескивают из себя на сцене всю свою сущность, или я сама, автор, спасаясь бегством, убегая в ложном направлении, свалилась прямо на сцену? Схватка на мосту. Схватка на последнем мосту, впрочем, вовсе нет, — по счастью, завтра будет еще один мост, мы уже заказали его доставку. Завтра привезут. Мои так называемые «текстовые панно», которые я выставляю на сцену, частенько лупят меня по ушам. А что, вы действительно хотите, чтобы вместо упитанного, уютно — мягкого, миленького текста, не имеющего формы, дабы не причинить вам боль, ведь правда — он словно сшит по вашей мерке, — вы действительно хотите, чтобы тут брели навстречу друг другу реальные люди, крича во все горло, пошатываясь, цепляясь за других, потому что они по дурости попытались прибиться друг к другу на этом узком подиуме, вы действительно хотите, чтобы все они обрушились в бездну и там, где-то глубоко внизу, нащупали скрытую от глаз, исключительно твердую почву в самих себе, — исключаю тут не я, исключает кто-то другой, — а потом, в обратной проекции на самих себя, нашли для себя иное оправдание, ведь каждый сам, по крайней мере сам для себя, является самым ценным, что есть на свете, и все это — исключительно там, внизу, в грязи и пыли? Вам нужна почва, необходимо основание? Вы хотите, чтобы другие люди обрели почву и шмякнулись как следует, долетев до самого дна, и все для того, чтобы вы узнали себя в этих персонажах или этих персонажей в самих себе? Ну что ж, вы, может, этого и желаете, но от меня не получите. Это я вам надежно гарантирую; насколько ненадежен сам подиум, я сразу заметила, что он ненадежен, я ведь частенько по нему топала, и он каждый раз колыхался, а еще он кричал, по крайней мере так мне показалось. Мне неизвестна истина, которую я намерена изречь, да и кому она известна, ведь этот самый никто не есть личность, у него нет фигуры, он недосягаем для меня, потому что не имеет формы, но я говорю ему: «Добро пожаловать, выйдите вперед! Ведь и так уж здесь столько народу, вы никому не причините боль, не беспокойтесь! Выступите наружу, да, свет сияет оттуда! Войдите к нам! Сначала наружу, потом внутрь. Ни в коем случае не наоборот!» И я даю своим текстам, ну, стало быть, даю своим текстам имена, или как все это называется, чем я занимаюсь, и всякий текст безропотно и послушно принимает данное ему имя, и какое бы имя я ни дала, никто не ропщет. Ведь это всего-навсего тексты. Представьте, что было бы, если бы это были люди! Они бы сразу отвратили взор свой от того, что невозможно, а потом от того, что непривычно, а потом от необычного, а потом вообще от всего подряд, и таким вот образом они никогда не получили бы внятного представления о том, что вообще еще возможно. Да и с именами своими они бы не смирились. Ведь они всего-навсего люди. Они просто ограниченные люди. Я говорю словами, а не людьми. Я создаю в текстах связи, но из-за этого мне вовсе не хочется вступать с ними в связь. Вполне возможно, что я показываю всем что-то необычное, и когда это что-то падает вниз, крови не видно, и оно не причиняет себе вреда, с ним вообще ничего не происходит, и оно ничего не причиняет другим. Однако эти торопливые тексты, которые вы бы с удовольствием обкорнали, выходят с моей помощью на помост. Вот они, мои тексты, вот и доски подиума, пусть они и проложены только для того, чтобы по мостику, который я построила, они могли юркнуть прямо в вас, спастись бегством, мои глупые тексты; на середине помоста возникает сутолока, и никому больше не ведомо, что представляет собой мягкий текст и где начинаются жесткие доски, которые тяжело сверлить, и все же каким-то образом чувствуешь: текст этот показательно мягок, и он одновременно является указателем, который все направляет в нужную колею, чтобы все в ней исчезло без следа и шума. Однако перед исчезновением — мешанина из фраз, рук и ног, и все же вам, пусть вы и оказались в самой середине, не слишком больно, когда вы ударяетесь о границы моих фраз. Не пугайтесь. Я даю вам и своим фразам такой вот простор для игры, и ничуточки больше, даю — пусть только для того, чтобы они в этом пространстве забылись. Больше не надо. Стало быть, больше не хочу представлять себе, что случится, если все фразы сейчас там себя позабудут!
В ПУСТОМ ЗАЛЕ
© Перевод А. Белобратова
В здании театра я однажды действительно увидела Ничто — что вовсе не означает, что я ничего не видела, напротив! Сверху я видела ВСЕ, что происходило на сцене, однако, и мне тут трудно выразиться, потом, позднее, тела внизу оказались разбросаны по плоскости, словно павшие в бою, а я находилась высоко над ними в совершенно пустом здании Бургтеатра, на самом верху, на четвертом ярусе, я сидела там, затаившись, чтобы режиссер не увидел меня, и его тоже не дозволялось видеть никому, видеть, что он пытается сделать с людьми там, на сцене. Лишь ему позволено было видеть сцены, которые он как раз репетировал. Однако перед этим было вот что: меня посадили наверху, как в гнезде, в ложе, пока те, кому следовало находиться внизу, были на перерыве, и вот почему театр до того момента, пока люди внизу вновь не устремились на эту бесконечную плоскость, некоторое время был совершенно пуст. Так вот, я, стало быть, сидела там, наверху, старая ворона в плюшевом гнезде, где нет больше места птенцам, потому что я, созерцательница того, чего нет, внутри себя была так же пуста, как весь огромный театральный зал, ни одной мысли в голове, и в то время, когда огромное пустое пространство со всех сторон устремилось на меня (и одновременно снова отпрянуло от меня!), я ждала, что внизу возникнет движение. И пока я в совершенной неподвижности (самая лучшая форма движения из всех существующих!) и в полном одиночестве ждала начала движения, меня, с другой стороны, тянуло положить конец чудесному состоянию покоя, неудержимо тянуло вниз, тянуло броситься навстречу пустоте, в непрестанном движении, которое проникает в другое, такое же непрестанное движение, без стука и предупреждения, в движении, которое распространилось бы по пространству сцены внизу, словно пожар по степи, и одновременно оно было бы попыткой погасить пожар, вот только когда? — словно бы там, внизу, кто-то выплескивал тела из ведер в пламя, и если бы пространство сцены растянулось до бесконечности, то и тела на ней продолжали бы двигаться постоянно и бесконечно, и однажды я наконец стала бы частью этого движения, которое столь точно продумано, рассчитано, определено режиссером и все же не имеет, в конце концов, ни предела, ни цели, в которую можно было бы выстрелить, устремляясь поверх пространства. Однако автор никогда не является только частью, и он никогда не является частью другой части, максимум, что он может, — это делить на части. В принципе, в этом бесконечном пространстве, на этой бесконечной равнине все тела одинаковы, и поэтому одно движение невозможно отличить от другого, все движения предстают как одно-единственное, вбирающее их в себя. Ведь природа заключает их в свои объятия, где бы они ни находились. Раньше я думала так: у любого движения есть свое лицо, у всего, что существует, есть свой собственный окрас, листок не подчинен дереву, дерево не подчинено парку, в котором оно обрело свое место много лет назад. Есть явления прочные, а есть мягкие, если их не ограничивать в движении. Режиссер не позволяет людям тесно сблизиться друг с другом, тесниться, словно деревья в лесу, растущие по доброй воле. Все, что добровольно, однажды перестанет быть таковым, это ясно. Небо громко взывает: я к вам расположено! Положитесь же на меня, и погода будет не такой, какую предсказывает метеосводка и ее глашатай, она будет такой, какой я скажу! Мысли можно упорядочить и собрать вместе, а вот с нами так не получится, ведь мы — деревья. Актеры говорят то же самое, но им это не поможет. И вот я сижу там, наверху, и ожидаю, когда режиссер неотвратимо вмешается в жизнь, чтобы мне потом собраться с силами, потому что мне не нравится видеть, как людьми командуют, мне больше нравится смотреть на весеннюю зеленую поросль, у которой вообще-то мог бы быть и другой цвет, и вполне возможно, что у нее именно зеленый цвет, потому что мне так нравится. Отчего же я сейчас путаю то, о чем не было объявлено, с сообщением, которое еще не поступило, но которое ожидают? И даже с тем, о чем должна идти речь в этом сообщении? В мою пустоту там, наверху, не проникнет никакая весть, и никакие фигуры там, внизу, не смогут сделать что-либо, что хоть сколько-то может быть поправлено мной, направлено мягким движением. Да ведь пьесу-то написала я! Одному Небу известно, как написала, ну, ему это, конечно, известно, но весть моя гласит о чем-то другом, а не о том, что Небу сегодня угодно. Там, внизу, в любой момент раздадутся крики, обрушатся на людей, чтобы актеры перешли с одной позиции на другую в такое-то время, прошли по очерченному им пути, который таковым вовсе не является, он скорее — бесконечен. Поэтому сколько бы режиссер ни бился, ему не удастся точно расставить всех людей по местам, вот в чем дело! Нельзя раздать им, словно лотерейные билеты, указания, что делать на сцене, им даже нельзя сообщить основное направление, нет, поезд на этот раз не отправляется по основному маршруту, хотя он и является тем единственным местом, в купе которого все могут проявить себя, где актеры могут найти свои вопросы и ответы, которые режиссер уже вдалбливал им сотни раз. Стало быть, больше нет никакой неопределенности, нет ни для актеров внизу, ни для меня наверху, здесь, в пустом зале. Со мной ничто не связано, ведь меня здесь вовсе нет! Стало быть, те, кто внизу, не могут соотноситься и друг с другом. Меняют ли они место, приходя в движение, или это движение заключается в том, что они должны вызывать движение души у других людей, которых здесь сейчас вообще нет?
1
Речь по поводу присуждения Мюльгеймской театральной премии (2004).