Страница 4 из 16
Кем написаны эти слова: автором «Записок» или одним из заключенных по политическим делам русским (петрашевцем) или поляком – людьми, которые относятся к каторжному люду, как к общей враждебной массе? «Поляки были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетой». У Достоевского в письме «равнодушие» и «нравственное превосходство», у поляков в книге «отвращение», но, право же, это вопрос не слов, а оттенка слов. Автор этих слов мог бы написать книгу воспоминаний о каторге и даже, может быть, кто знает, еще более впечатляющую книгу, но только он никогда не смог бы написать «Записки из Мертвого дома». Действительно, в «Записках» постоянно говорится о непроходимой ненависти народа к дворянам, и приводится то же выражение «железные носы» и даются этой ненависти те же объяснения, но на этом сходство заканчивается: Достоевский, автор письма к брату, и Достоевский в роли рассказчика «Записок» Горянчикова это совершенно разные люди, это два Достоевских, находящихся по разные стороны нравственной синусоиды. Один «спасается от горя», уходя в равнодушие к каторжникам и чувство нравственного превосходства, а другой только и мечтает быть принятым каторжниками за своего, найти среди них людей, чье нравственное чувство превосходит нравственность образованного класса людей. Авор письма к брату хвастает «неподклонимостью их воле», то есть, воле каторжников из простого народа, Горянчиков же по ходу всей книги одержим желанием разгадать и принять и сделать своей иерархию волевых качеств, почитаемых каторжанами.
Достоевский, автор письма к брату уверен в существовании универсальной иерархии духовных ценностей, образцовыми представителями которой являются «образованные люди». Эти образованные люди знают о своем нравственном превосходстве над черным народом, которому из-за его необразованности эти ценности недоступны, и они уверены, что черный народ признает их «нравственное превосходство» в этой области, потому что иерархия ценностей христианского общества универсальна. «Образованный, с развитой совестью человек» постоянно в течение всей жизни присутствует в записках и письмах (а также в «Дневнике писателя») Достоевского, и под словом «образованный» не имеется в виду какое-то специфическое профессиональное образование, но некое общекультурное сознание человека христианской цивилизации. Такое образование получают люди высших классов общества России, и это секулярное образование, которое, разумеется, базируется на этико-моральных христианских принципах. Такое образование российского человека имеет только одни корни – европейские, – даже если преломленные через российскую жизнь, потому что секулярная культура послепетровской России целиком основана на секулярной европейской культуре. Сколько бы потом Достоевский, став почвеником, ни сетовал на такое положение вещей, сколько бы ни тосковал по утраченным мифическим начаткам национальной культуры (мифическим, потому что он никогда не мог даже в двух словах сформулировать их конкретность и прямо говорил, что это у него мистическое чувство) – он никогда не отказывался от того, что его образование это европейское образование. В углу его комнаты мог помещаться киот, но на стене висела литографическая копия Сикстинской мадонны Рафаеля. И в «Дневнике писателя» за 76 год он записывал, что, когда придет желанный момент единения с народом, то народ и образованные классы должны будут встретиться на полпути и народ тоже должен будет признать то, что принесут с собой образованные люди, иначе лучше им и не встречаться.
Но вымышленный автор «Записок из мертвого дома» рассказывает нам о каторге совершенно другие вещи, в том числе и то, что иерархия духовых ценностей у простого каторжного народа радикально не та, что у образовованных людей – и при этом он вовсе не думает о встрече с ними на полпути.
Уже в самом начале книги он записывает любопытную фразу: «Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности». В этой фразе еще как будто нет внутреннего противоречия, коль скоро рассказчик признает, что не разделяет в сущности «их» понятий и мнений, то есть, духовной иерархии каторги, а тем не менее противоречие все-таки зарождается: одно дело разделить привычки и обыкновения (быт) и другое – понятия и мнения (духовные ценности) – как можно разделять их пусть даже по форме, если ты с ними не согласен?
С самого первого дня рассказчик вглядывается в лица каторжников: «Я чувствовал и понимал, что вся эта среда для меня совершенно новая, что я в совершенных потемках, а что в потемках нельзя прожить столько лет… Все это моя среда, мой теперешний мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить…». На каторге жизнь ставит Достоевского, как героя классической трагедии, в экстремальную ситуацию. Она не просто опускает его на самый-самый свой Низ, не просто он находит себя окруженным обитателями этого Низа, настроенными к нему заведомо враждебно, но еще он находит себя окруженным членами настолько иного общества, что ему кажется, будто он попал в другую страну. «За этими воротами был светлый вольный мир, жили люди, как все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом – жизнь, как нигде, и люди особенные» (курсив мой. – Л. С.) «Никто здесь никого не мог удивить. “Мы – народ грамотный” – говорили они часто с каким-то странным самодовольством». И еще: «С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога». И еще: «Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся, и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть ли не каждый обитатель острога». И еще: «А бывают и такие, которые нарочно делают преступления, чтобы только попасть в каторгу и тем избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле. Там он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома, хлеба вдоволь, и такого, какого он еще не видывал; по праздникам говядина, есть подаяние, есть возможность заработать копейку. А общество? Народ продувной, ловкий, всезнающий; и вот он смотрит на своих товарищей с почтительным изумлением; он никогда еще не видал таких; он считает их самым высшим обществом, которое только может быть на свете» (курсив мой. – А. С.).
Общество тут чрезвычайно важное, даже ключевое слово. Опять же, это слово (society) чрезвычайно важно, скажем, в «Крошке Доррит», в которой Диккенс рисует в сравнении и в переплетении два общества – высшее и тюремное. Идея Диккенса велика (как велик этот, может быть, самый лучший его роман), но Диккенс смотрит на оба общества со стороны, у Достоевского же совсем не то. Ему ни разу не приходит в голову провести художественно сооблазнительное сравнение между обществом, в котором он обитал раньше и обществом, в которое он попал сейчас: то общество превратилось в «несбыточную сказку». Рассказчик не желает или не способен подняться над людьми, в обществе которых оказался, это общество занимает весь его горизонт, никаких других миров, других обществ более не существует, исчезают все перспективы, а перспективы – это ведь порой такая освобождающая вещь. Но художественный метод Достоевского совершенно иной, взгляд со стороны ему недоступен. Там, за воротами каторжного поселения, Достоевский жил в «светлом вольном мире» и, живя в этом мире, писал о мечтателях, слабых сердцах, о раздвоенных неврастениках – о слабых людях того мира. Люди же Силы, люди высшего общества, полумифические юлианы мастаковичи были для него по его социально-экономическому статусу недосягаемы. В том мире деньги, разумеется, играли роль, но у мечтателей и слабых сердец к ним не было доступа. И у Достоевского к ним не было доступа, с юношеских лет он привык выпрашивать и вымаливать деньги, у кого только мог, и почти всю жизнь прожил в долгах. Но четыре года каторги оказались в этом смысле совсем другими, только в эти годы за всю его жизнь сила денег была в его руках. «Деньги есть чеканенная свобода, и потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он уже наполовину утешен…». Рассказчик говорит о первых днях в остроге: «Уже вчера с вечера я заметил, что на меня смотрят косо. Я уже поймал на себе несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтобы спрятать в него уже выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог».