Страница 12 из 16
При тусклом свете, от шестириковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, со своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, подтягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились…
Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед…
Дни великих праздников резко отпечатливаются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучением и тоской…
Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя прийми…», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.
Читая «Записки из мертвого дома», ощущаешь характер непосредственной народной веры каторжного общества, которая имеет чрезвычайно мало отношения к понятиям добра и зла, к состраданию к слабому, к личной ответственности за свои поступки. Если говорить о какой-то преемственности между «Записками» и после-каторжными романами Достоевского, то вера каторжан более всего напоминает веру Сони Мармеладовой в том смысле, что и в том и в другом случае это вера Людей Низа, то есть людей, чей взгляд может быть устремлен только вверх – либо к угнетателям, либо к высшему существу, которое знает высшую справедливость и от которого можно ожидать любого чуда. Даже когда Соня Мармеладова говорит, что она великая грешница, она говорит это как бы по инерции, от нее нельзя ожидать покаянных речей, битья рукой в грудь и прочих вещей, которые указывают на самоосознание и ощущение личной ответственности и личной вины, это пошло бы вразрез с художественной правдивостью ее «безответного» образа. Для такого поведения нужно подняться вверх хоть на одну ступеньку, чтобы обрести хоть чуточку самоуважения и гордости – тогда это уже не будет Соня Мармеладова. Точно так же с основной массой каторжников за исключением горцев и староверов – и Достоевский отчетливо отделяет обе эти группы, в особенности староверов, от общей массы (то есть от Общества), хотя ведь староверы не только «тоже» православные христиане, но единственные осознанные православные христиане на каторге. Композитор Вагнер, которого Достоевский назвал в письме к жене «занудой», отказываясь слушать его музыку, на самом деле замечательно изобразил иерархию ценностей языческого (не христианского!) мира в своем цикле «Кольцо Нибелунгов», закономерно отдав роль рефлексирующего человека презренному Миме, а роль Орлова – бесстрашному Зигфриду. Но кого больше напоминает по качеству психики сам писатель Достоевский – безродного космополита Миме или тевтонца Зигфрида? Равным образом трагические герои Достоевского находятся несравненно ближе к Миме, чем к Зигфриду. Если бы они не обладали способностью к рефлексии, к культуре мышления, свойственной образованному европейскому человеку девятнадцатого века, они перестали бы быть трагическими героями, так или иначе (в основном при помощи преступления) бросающими вызов основам христианской религии, чтобы быть в конечном счете поверженными. Но почему они это делают, то есть почему они бросают вызов и почему они есть то, что они есть7. Не потому ли, что их сознание разорвано между рефлексией, этой отличительной чертой ментальности западного человека, и диким и соблазнительным зовом ментальности человеческой цельности далеких варварских времен?
Глава 2
Поэтика Достоевского и поэтика Аристотеля
Две вещи нужно иметь в виду, когда анализируешь творчество Достоевского: что его мироощущение есть доведенный до крайности дуалистический идеализм и что его эстетический принцип противостоит основному принципу «Поэтики» Аристотеля, требущему «похожести». Это второе необходимо разобрать.
Гегель первым из философов модерности протестовал против принципа похожести Аристотеля, находя его материалистическим и выставляя главным принципом эстетики идею. Термин «идея» во времена Гегеля звучал иначе, чем он звучит в наше время, о чем хорошо сказал Михаил Лившиц в своем предисловии к Лекциям Гегеля по эстетике:
Заметим, однако, что современникам Гегеля не только в Германии, но и во Франции и в России такие слова, как «идея», говорили что-то очень важное. Достаточно вспомнить ранние статьи Белинского в «Телескопе» и «Отечественных записках». С каким подъемом произносит он эти слова и как старается внушить русскому читателю, что только с точки зрения «идеи» можно вполне понять сочинения Гоголя и Грибоедова. В наши дни живая плоть этих понятий истлела, остались одни кости. Статьи Белинского изучают в школе, но школьная наука берет только выводы, относящиеся к разбору произведений Гоголя или Грибоедова, минуя весь философский механизм и только пользуясь иногда такими словами, как «действительность», поскольку они давно перешли из философского словаря в обычную речь.
Гегель под идеей понимал идею красоты, а красота в свою очередь у него была адекватна истине. Или как у Лифшица: «Краеугольным камнем эстетики Гегеля является понятие истины. Красота есть истина, истина в форме созерцания, в образах наших чувств, в формах самой жизни». Сколько миллионов слов (в основном никому не нужных) написано о Достоевском, но ни один человек не удосужился заметить, насколько Достоевский был верным последователем Гегеля, может быть единственным его последователем в том смысле, что его художественный принцип так радикально основывался на принципе идеи в ее противоположности натуралистическому принципу похожести. Почему никто не заметил, что странное определение Достоевским своих идей поэзией или не менее странное выражение «красота спасет мир» вовсе не так странны, если учесть, что писатель просто следует за Гегелем, понимая под словом «красота» не красоту в обывательском смысле, но в том, который вкладывал в него немецкий философ:
Я убежден, что высший акт разума, охватывающий все идеи, есть акт эстетический и что истина и благо соединяются родственными узами лишь в красоте. Философ, подобно поэту, должен обладать эстетическим даром. Люди, лишенные эстетического чувства, а таковы наши философы, – буквоеды. Философия духа это эстетическая философия (Гегель, «Первая программа немецкого идеализма»).
Когда Достоевский смотрит на своих персонажей, он видит в них только две вещи: сколько в каждом из них от духовности и сколько от материальности. Нет, он именно видит в них одну вещь: сколько в них духовности, потому что с материальностью (которая осуществляется посредством физической и психологической похожести) он не слишком способен иметь дело. Вот как определил эту стилистическую особенность Достоевского русский литкритик Леонтьев:
От лиц Достоевского не веет правдой жизни; от них веет только правдой собственного сердца автора, его пламенеющей искренностью. За исключением разве преступников «Мертвого дома», весьма объективно изображенных, все лица Достоевского суть в самом точном смысле слова создания его воображения. И мне, например, прожившему весьма разнообразно до 60 лет и в самых разнообразных слоях русского общества, ни одно из его лиц никого из знакомых не напоминает. Чувства знакомы, хотя и с несравненно меньшей напряженностью, и с меньшей исключительностью ухищренных изворотов; но лица незнакомы вовсе.
Здесь то же самое, только другими словами: «лица незнакомы вовсе» – это пренебрежение Достоевским аристотелевской максимой, а вовсе не следствие пресловутой спешки его письма. Разрыв между «правдой жизни» и «правдой собственного сердца» – это разрыв между материальной оболочкой жизни человека («похожестью») и ее духовностью[2].
2
Разрыв опасный, как опасна прогулка по веревочному мосту над пропастью: шаг в сторону и ты на дне соцреализма или церквореализма. «Правда жизни» ограничивает, и оковывает обручем дисциплины и самоконтроля. Избавься от нее, и из бутылки выпущен джин всевозможных будущих «измов», из которых главный – модернизм; таким образом, Достоевский и есть истинный отец модернизма.