Страница 11 из 25
Всякий раз, без исключения, когда Л. Л., приезжая по делам в Нью-Йорк, заглядывал в нашу квартирку на Бродвее, он просил показать ему фотопортреты Иосифа Бродского работы моей жены Марианны. Она снимала Бродского много лет, с 1978 по 1996 год. Скопилась изрядная коллекция, нашедшая отражение в нескольких фотоальбомах: «Иосиф Бродский в Нью-Йорке» (Нью-Йорк, 1990), «Портрет поэта: Иосиф Бродский, 1978–1996» (Нью-Йорк, 1998), «Там жили поэты…» (СПб., 1998).
Фотографии эти до сих пор не рассортированы толком. Хранятся они в разнообразных коробках и папках. Вот из этих коробок и папок снимки и извлекались по первому же требованию нежно нами любимого Л. Л. Сразу скажу, что мы с Марианной с первого же знакомства со стихами Л. Л., а именно с 1980 года, прочтя цикл «Памяти водки», подписанный еще «Алексеем Лосевым», в первом выпуске нью-йоркского альманаха «Часть речи» (в котором и мы приняли участие: альманах выпускался издателем Григорием Поляком к 40-летию Бродского, и Марианна дала фото поэта для обложки, а я – главу из будущих «Диалогов с Бродским»), причислили Л. Л. к самым важным и близким для нас авторам. С того самого времени стихи Л. Л. постоянно цитировались в нашем доме – его стихи и Бродского.
Близость Бродского и Л. Л. (которого Иосиф неизменно величал «Лешечкой») была очевидной и всем нам известной. И все же неподдельный и неослабевавший интерес Л. Л. к фотоизображениям Иосифа немного удивлял и, честно говоря, интриговал нас. Ведь с подобным напряженным любопытством приходится сталкиваться не так уж часто. Обычно человеку нравится рассматривать главным образом свои портреты.
Хороший пример – тот же Бродский. Его нелицеприятные стихотворные автопортреты знамениты, но принесенные Марианной изображения «мордочки нашей милости» (слова Иосифа) он тем не менее, всегда перебирал с видимым удовольствием, приговаривая: «Все мы немного нарциссы».
C Л. Л. дело обстояло совсем по-другому. Сидя у нас, он неизменно саботировал все попытки Марианны сделать его портрет. И это при том, что ее работы он ценил весьма высоко, чему свидетельством, в частности, может служить вышеприведенное предисловие Л. Л. (человека, отнюдь не склонного к фальшивым комплиментам) к альбому Марианны.
В чем же дело? Почему Л. Л. так притягивало лицо Бродского? И что так смущало его в собственной (используя выражение Иосифа) «мордочке»?
Однажды мы заговорили с Л. Л. о том, как важно для поэта соответствовать своим стихам – и поведенчески, и «портретно». Л. Л. тогда, помнится, процитировал известное соображение Тынянова о Блоке: о том, что «если случится кому увидеть хоть раз его портрет, то уже чувствуют, что знают его досконально» и что «когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо – и все полюбили лицо, а не искусство».
Л. Л. также заметил по этому поводу, что «лицо» в данном плане иногда даже важнее, быть может, «биографии», хотя и добавил, что у некоторых из его любимых поэтов (он назвал, помнится, Фета, Анненского, Заболоцкого) лица на портретах вполне заурядные. Но это, предположил Л. Л., компенсируется известными современному читателю драматическими обстоятельствами их биографий: тайной рождения и связанной с этим травмой у Фета (плюс его фактическое самоубийство), неожиданной смертью Анненского и изуверским арестом и ссылкой Заболоцкого.
Эти и другие ремарки Л. Л. позволяют заключить, что он, будучи в области русской поэзии человеком беспримерно эрудированным, великолепно осознавал, какую роль в восприятии стихов играет лицо их автора – именно лицо в прямом смысле, т. е. «мордочка» творца, как она запечатлелась на его изображениях, живописных и фотографических, и закрепилась в каноне и сознании потомков.
Не только лицо, но и вся осанка, demeanor Бродского вызывали восхищение Л. Л., полностью нами разделявшееся. Л. Л. всегда особо выделял одно поразительное свойство Бродского: заставить людей, даже не знавших, кто он такой, расступиться. Схожим образом, вероятно, разрезал толпу Маяковский, общепризнанный красавец, да и ростом он был повыше Бродского. Но Бродский так нес себя, что сомнений в значительности этой фигуры не возникало.
Именно в этом аспекте собственное лицо (да и все тело) чем-то Л. Л. не устраивали. Его стихи полны самоуничижительных ремарок по этому поводу, причем акцент делается на том, что нарратор якобы толст, хотя Л. Л. вовсе нельзя было назвать тучным человеком. Но он, вероятно, таковым себе казался – отсюда также многократно зафиксированная в стихах Л. Л. его нелюбовь к зеркалам.
Этот психологический дискомфорт усугублялся биографическими обстоятельствами. В Советском Союзе Л. Л., будучи отпрыском благополучной интеллигентской семьи, тяготел тем не менее к миру отчаянной богемы – «молодым, пьющим или сумасшедшим (или все это вместе)». Это позволило Л. Л. в эссе «Тулупы мы» эпатажно заявить: «Всем хорошим во мне я обязан водке».
Но в Америке, на позиции профессора престижного колледжа, да еще и облеченного административными полномочиями, такое самоописание становилось проблематичным. Когда в 1995 году нью-йоркское издательство «The Free Press» выпустило мою книгу «St. Petersburg: A Cultural History», и она дошла до Дартмутского колледжа, где преподавал Л. Л., его студенты, обнаружив в ней вышеприведенный statement о водке, с торжеством притащили книгу в класс: «Ага, так вот вы какой на самом деле!» (об этом нам рассказал Л. Л.).
Их поразил контраст между «застегнутым на все пуговицы», всегда в пиджаке и при галстуке, очкастым педагогом с тихим голосом и скованными манерами – и имиджем алкаша и хулигана, предъявленным в неизвестных им доселе автобиографических текстах уважаемого ментора.
Интересно, что схожая история приключилась у Л. Л. три года спустя, в 1998 году, когда он после двадцатидвухлетнего отсутствия приехал по делам в Москву, но там реакция была противоположная: люди, знавшие Л. Л. только по его стихам, ожидали увидеть, как вспоминал Л. Л., «колоритного пьяницу», а их взору предстал человек в футляре «заурядного вида» (слова Л. Л.), фигура из Чехова.
Это биографически обусловленное раздвоение на благонравного доктора Джекила и буйного мистера Хайда несомненно переживалось Л. Л. как важная психологическая и творческая проблема, получив отражение в дуальности его лирического героя, выступающего то в качестве «опасно живущего» полубогемного персонажа, то в качестве набоковского профессора Пнина. (Впрочем, иногда эти два персонажа совмещаются в рамках одного стихотворения.)
Мне кажется, именно это окрашенное в буффонадно-трагические тона постоянное смещение авторской оптики сообщает стихам Л. Л. ту соль и горечь, которые и составляют, быть может, одно из их важнейших достоинств. Это и есть одна из тех пресловутых царапин, вокруг которых нарастает, так сказать, лирический жемчуг.
В предисловии Л. Л. к фотоальбому Марианны «Портрет поэта: Иосиф Бродский» у него – впервые в печати, насколько мне известно – появляется тема «щита Персея». Тогда мы еще не догадывались о принципиальной важности этого образа для персональной мифологии Л. Л. Как оказалось, для него это был символ художественного и биографического бесстрашия, которое для Л. Л. олицетворялось именно в творчестве и жизненном поведении Бродского.
Позднее Л. Л. несколько раз говорил нам о центральности этого имиджа – известных всякому петербуржцу чугунных щитов с изображением лика Медузы Горгоны, украшавших перила Первого Инженерного моста через Мойку (по соседству с домом Бродского), – для своей креативной философии. Л. Л. даже свою биографию Бродского хотел озаглавить «Щит Персея», но этому, как он сказал, воспротивились в издательстве «Молодая гвардия»: они-де не могут пойти на нарушение установившейся традиции – называть выходящие в серии «Жизнь замечательных людей» книги просто по имени их героев. Единственное, на что согласились «молодогвардейцы», – это добавить пояснение – «опыт литературной биографии», которое сам Л. Л. расшифровывал как «текст, очерчивающий жизненный фон стихов».