Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 36



— Как по женской части? Ходок? — такой балдой Фильштинский раз­вязно перебивает лекцию Краснова: явная пощечина.

— Не понял?

Фильштинский с садистической злобой поясняет, а мой философ с беско­нечной моральной отвагой, честно признает, что еще не знал женщину. Фильштинский поднимает знамя: кто не знает женщину, не знает жизнь, должен помалкивать.

— Я не целовал ни одной девушки, — говорит Краснов,— но истина не зависит от того, целовал ли я девушек или нет.

— Зависит,— сказал Фильштинский,— мне вас очень жаль!

— Нет, не зависит.

— Зависит,— кило презрения, два кило ехидства.

— Не зависит! — без оглядки, бойцово ринулся вперед Краснов. - Пла­тон...

— Гомик, вот кто ваш Платон, — ядовито смеялся Фильштинский, отва­лив от нас с видом победителя, полным кичливого, чванливо-верблюжьего презрения к собеседнику. Вот в таких плотных, надменных шорах прошло маленькое, шебутное, богоизбранное еврейское племя мимо великих культур Египта, Месопотамии, отчасти Греции, не только не испытав никакого влия­ния, но даже не заметив их, словно Египет, Месопотамия были абсолют­ной, глубокой пустыней, бездной. Но сейчас не то время, и Фильштинский в отличие от удивительных, великих предков, верующих в свою звезду, предназначение, оглянулся. В его карих подвижных глазах, все еще выра­жающих абсолютное торжество, мелькнула сумятица, смута от совершенной оплошности. Не провокация ли? Нас-то двое, два свидетеля, что требует уго­ловно-процессуальный кодекс, и значит, за нами истина. Во взгляде отчуж­денность, ущербность, отчаяние.

— Не приклеивай ярлыков! — кричит злобно он.

— Чем-то похож на Хейфица,— сказал Краснов, разглядывая спину уле­петывающего Фильштинского.— Помнишь Хейфица? Маркса хорошо знал. Не отнимешь.

Как мне не помнить Хейфица? Жестикулирующий, лупоглазый. Рачьи, выразительные глаза. Но с Фильштинским нет ничего общего, националь­ность разве что.





В конце семидесятых годов я напомнил Фильштинскому об этом курьезном диалоге, о его ехидстве. Представьте себе, отрицает.

В тот день мы долго шлендали по ОЛПу, решали важную поблему, может ли человек знать истину, если он еще девственник? Я не принимал кредо Фильштинского, считал, что как раз наоборот: с потерей невинности человек утрачивает способность проникать, _в тайны, духа, мироздания, истории, что не случайно все великие духовидцы, пророки, кудесники, маги, волхвы, йоги, халдеи, софы, иерофанты, пифагорейцы, христианские святые были девствен­никами, блюли чистоту. К слову я поведал Краснову, что знаю от одного верного человека, что у нашей неистовой, великой бабули, Туган-Барановской, прославленной эсерки, есть любовник.

— Не может быть! — возмутился Краснов.— Не верю.

— Колобок,— торжествующе сказал я.

— Чепуха! Ей сто лет!

На лице Краснова зачаточно появилось и погасло гадливое выражение.

— Зачем ты мне рассказал? На мыло! На свалку. Чудовищно! .Старая карга! Сто лет, а она шуры-муры, никак не уймется. Грязь, извращение, неистовая какофония, рвотный порошок. Фарс, свинарник. Мне не постичь эти бесчинства и безобразие. Хулим Екатерину Великую, а сами что? Револю­ционерка называется! Стыдобушка. Тебе что-иибудь понятно? Зачем ей? Ну­жен Достоевский. Любил карамазовщину, аномалии, надрывы. Знаю, что ге­ний, но чужой. Пушкин, Толстой — другой коленкор, светлая, мажорная, жизнеутверждающая струя русской литературы. А ваш Достоевский — декадент и отец декадентов! С него пошло. Еще Гоголь хорош гусь. Все не как у людей, ужимки, подмигивания. О чем "Нос"? Знаю, ты ревностный, неисправимый поклонник Достоевского. Прости, твоих вкусов я радикально не разделяю. Не возражай. Достоевского я изучил досконально, вдоль и поперек. Врага надо знать. Все мои друзья без ума от этого пророка и гения зла. Все: Кузьма, Васяев, Шмайн, Красив, Федоров, Маша Житомирская, Феликс Карелии. Оставь. Толстого вы определенно недооцениваете. Толстой для вас объект насмешек, что-то школьно-скучное, нудное, безнадежно устаревшее. Не кушал ни рыбы, ни мяса; ходил по аллеям босой.

Краснов еще раз сплюнул. Чтобы сменить тему, я поведал другу историю своей женитьбы.

Нас, студентов МГУ, погнали на митинг, посвященный 800-летию Москвы. Волнующий, славный юбилей: в летописном своде за 1147 год первое упоми­нание о Москве. Москва названа в числе других сел, принадлежавших боярину Кучке. Митинг проходил там, где сейчас памятник Юрию Долгоруко­му. Наверно, в связи с закладкой монумента был митинг. Не знаю точно. А может, и по какому иному случаю. Вижу, хорошенькая девушка. Взял на прицел. Слово за слово. Улыбочка за улыбочкой. Разговорились, проводил., попросил телефончик. В пору юности все просто, быстро. Вчера еще только увиделись впервые, а сегодня кажется, что знали друг друга всегда, все тыся­чу лет, друг для друга созданы, друг для друга слажены и не можем жить без друг друга. Втюрился. Стройная, легконогая, довольно дылдистая, что крайне импонировало мне (меня она чуть ниже) ; копна каштановых волос, удивительный цвет лица: щечки — чудо, переспелый сладкий персик. Девчон­ка в самой поре и что надо. Мой тип. Во всех отношениях — краля моей греш­ной, медовой, юношеской грезы. Сказка. Шехерезада! Нравилась до потери сознания. Пришел, увидел, победил: и я ей приглянулся. Не прошло двух недель вашего анакомства, а казалось, что всю жизнь знаем друг друга: здорово влюблены! Все свободное время околачиваюсь у нее. Решили поженить­ся, оформить брак, чтобы все, как у людей, беа сомнительных штучек-дрючек. Обещаю Вере, что буду на руках носить. Подали заявление в ЗАГС, а там тетенька очень строгая, аловредная поглядела на нас сквозь очки, скааала, чтобы ааходили череа неделю расписаться. Как положено, Вера познакомилась с моими родителями; с ее я был уже анаком. Отец ее мне нравился. Большой солидной комплекции, дородный дяденька; седеющий. Умный. Он был крупной шишкой, заместителем министра легкой промышленности. Номенклатура. В штате Косыгина. Ходил с Косыгиным из наркомата в нар­комат, иа министерства в министерство. То легкая промышленность, то тек­стильная промытленность. Сработались. Судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Если бы не моя труба, если бы не загудел в лагерь — видели бы мы с вами, читатель и друг, моего тестя на мавзолее в сонме могучих, бессмертных вождей. Размечтался, пора и честь анать. Нет, еще два слова и навсегда похерю эту тему. Хоронили тестя на Новодевичьем кладбище.

Некролог подписал сам с усам: Косыгин. Так-то и так-то, скончался, дескать, не хрен собачий, а внушительная фигура, пенсионер первой всесоюзной категории. Не жук чихнул, словом. Взять в толк, спортил я, грешным делом, биографию своему замечательному тестю, подгадил и много. После моего ареста ему пришлось куда-то писать, объясняться, толком не знаю, что и как, но с орбиты он сошел, уже больше не возносился. Я-то обелился после 53-го года, а его из черного списка не вычеркивали. Довольно о тесте. Для вас-то, читатель, это побочный, малоинтересный сюжет, не стоит выеденного яйца. Не терпится все-таки сказать, что квартирка у них была отличная, завидки брали. Первый раз — остолбенел. Комнат уйма, без конца и края, пять штук на четверых. У отца отдельный громадный кабинет. Столовая. Спальня. У девочек по комнате. На такой фатере, говорит народ в своих посло­вицах и поговорках, и умирать не захочется. Очень возможно, что сейчас такие размеры квартиры не так зло будоражат зависть и воображение; многие сво­бодно живут, кооперативы себе поотгрохали: хоромы, я те скажу, будь здоров! Забывать мы стали, что есть коммунальная квартира. А после войны был адов голод на жилплощадь. Мрак, легче было из лагеря выйти, имея 58-ю, чем получить площадь в Москве. Один мой друг, помню, шутил, что ему жениться некуда. Через год уже шутил, что женился в никуда. Никому из дружков- приятелей и не снилась в те любезные годы своя комната. Даже привыкли как-то к тесноте, в коммунальности, к местам общего пользования. Считалось, что все нормально, что так и должно быть: Тиритумбия, хороши только первые робкие встречи. Жму звонок. Как всегда, открывает мне Верина младшая сестренка, которой все интересно. Я: "3драсьте". Слышу, как она шепотом оповещает: "Верин ухажер". Я же бочком развернув плечи по стене, про­скальзываю в Верину просторную, чистую, светлую комнату, толково выходя­щую на улицу Воровского, по которой в те годы вообще никакого движения не было: невозмутимая тишь, благодать. Накидываем крючок, вделанный мной, воркуем, обжимаемся, балуемся. Все условия. А, когда подали заявле­ние в ЗАГС, сделались женихом и невестою, стало быть, официально, то вроде и сам бог велел нам обжиматься и напропалую миловаться. А то как же, дело молодое. Никто уж не имеет права пресечь: субчик, голубчик, стой! Вот и Грибоедов, будучи женихом, записал о невесте: "Я повис на ее губах". Все, словом, шло хорошо, но стряслась история с географией, что и вспоми­нать стыдно. Раз дер Фатер унд ди Муттер улепетнули вечерком куда-то там на хутор, запропастились до поздней ночи. Вообще-то они раньше нам не мешали баловаться. Как всегда, накидываем крючок на дверь, кинулись друг к другу — давай во всю целоваться. Нет, не я, а она виновата, что довела меня до такого бешенства. Я же только сравнил ее спинку, как Сван у Пруста, с Венерой Веласкеса, утешался, что у великого испанского художника тот же высокий идеал. Виновны во всем ее жадные, попустительствующие, горя­чие, точеные губы, нежные пальцы. Раззадорила меня. Краем рассудка отме­чаю: почему бы и _нет? Все одно на днях распишемся! Словом, я оконча­тельно шалею, бормочу несусветное, что больше,.мол, не могу. Люблю, мол, безумно. Бред отчаянный, горячечный. Она молчит, а ее губы говорят о ду­шевной щедрости, зовут, согласны. Я, словом, не отдаю уже отчета, что творю. С развернутым знаменем страсти штурмую девицу, свою невесту. Иду, как Гастелло, на таран. Моя партнерша уже прекратила увертываться, ерепе­ниться, капитулирует на милость победителя: тело ее полностью покорно моей неистовой, необузданной взбаламученной инициативе. Но сие оказа­лось лишь в моем воспаленном мозгу. Так-то. Если в соблазнительном мифе мраморная Галатея под влиянием любовной страсти превратилась в живую женщину, то в моей жизни все наоборот: в моих горячих руках бесчувственное холодное изваяние! Эта зараза, полудева, видать, не лишилась рассудка и чув­ства реальности, лишь прикидывалась безрассудной и неистовой, играла.