Страница 66 из 75
— Вы должны научить меня лучше кататься.
Рахиль сидела с Гришей на другом конце скамьи. Я громко ответил Елочке: готов приходить каждый день, мы будем вместе кататься. Думает ли Елочка завтра быть на катке? Она думает быть на катке. Превосходно. Мы встретимся завтра.
Рахиль поднялась: натягивая перчатки, четко спросила:
— Чьи это галоши? Смотрите, какие смешные галоши! Ха! Ха! Ха!
Она указала Грише на мои кожаные глубокие галоши. Галоши мирной парой стояли в сторонке, около скамьи; они решительно никого не трогали. Они держались скромно. Они были неуклюжие, с задранными кверху тупыми и рыжими носками. Изяществом галоши не отличались. Об этом не могло быть и речи. Темными впадинами туповато они поглядывали, неподвижные, убогие, сморщенные. То были самые обыкновенные, казенные бурсацкие галоши. Только и всего.
На галоши оглянулась Елочка и улыбнулась. На галоши оглянулись девицы Балыклеевы, три сестры, три базарных купеческих грации, и тоже улыбнулись, и даже телеграфист Дружкин, отягченный барышней с необыкновенно красными и пухлыми щеками, даже и он оглянулся, заулыбался и покрутил носом.
Гриша на замечание Рахили с притворным удивлением покачал головой, перекосил плечи.
— В этих галошах можно переплыть целый океан.
Рахиль засмеялась бездушным смехом. Она надо мной издевалась. Нисколько я не был виноват, что казна выдавала глубокие галоши, производившие такое шорканье на улицах, что их обладатели невольно думали — ну и галоши! чорт их возьми совсем! Я не был повинен в моих галошах. А Рахиль надо мной смеялась. Это отвратительно! Смеяться над тем, что я, бедняк, получаю неуклюжие вещи от казны! И это после нашего «общего дела»! К чему же я так старательно обучался на бурсацком катке, столько раз падал, столько имел синяков, нашлепков? Для чего отравлял я себя мечтаниями о рождественских каникулах?
…Я был посрамлен. Я пылал изнурительным огнем стыда, негодования, отмщения. Беда была еще и в том, что я не отличался находчивостью. Да, я часто терялся, когда иметь дело приходилось с девчонками. Надо было немедленно ответить Рахили и Грише, а я все еще молчал, мучительно хмурил лоб. Наконец, покрываясь, несмотря на мороз, испариной, задыхаясь, я пробормотал:
— Некоторые думают, что они остроумны… Эти галоши приготовлены для ихнего остроумия.
Ответ получился дрянным. Я это понимал. — Некоторые думают… — никуда не годится. Ну, и о галошах тоже пресно. Новый позор… Рахиль презрительно скривила губы. Гриша прищурил глаза. Ах! нельзя выразить, как ненавистны показались мне его длинные черные ресницы!
Я забыл даже пригласить Елочку и оторопело отбежал от скамьи, распахнул пальто, размотал на шее башлык и стал резать коньками лед без отдыха, не жалея ни ног, ни сердца, ни легких. Хорошо! То есть, совсем не хорошо, и даже до последней меры скверно!.. Я не замечал, что на деревьях, на озере застыла белая прохладная песня, наша родная, пушистая, что пахнет почему-то арбузом, — настолько я был рассеян…
Местами лед был темный, почти черный. В этих косяках переливались серые, плененные льдом, кружки воздуха, Они походили на глаза водяных чудовищ. Они следили за мной скользкими, холодными взглядами. Почему-то они притягивали меня к себе… Я поравнялся с Рахилью и Гришей, стал их обгонять… «Трах!..» Я пребольно ударился правым коленом, грудью и лицом об лед. Лед бороздили трещинки. В одной из них я застрял коньком на всем бегу. Конек отлетел далеко в сторону. Что-то горячее охватило подбородок… Кровь!.. Я рассек себе верхнюю губу. Кровь падала частыми черными каплями на лед… Я увидел над собой склоненное и испуганное лицо Рахили и рядом Гришу.
— Что с вами?.. Вы больно ушиблись?.. У вас кровь!..
И тогда знакомое «бурсачье» чувство грубости, упрямства, оголтелости, отрешенства, злобы потрясло меня до судороги. Точно в бреду мелькнули длинные, просвечивающие, с паучьими прожилками, уши Халдея, его мертвая спина, и я, не отнимая руки от губ и подбородка, между тем как с них все капала черная кровь, изо всех сил, задыхаясь, с отвращением не то простонал не то промычал:
— Что вам нужно? Уйдите от меня!.. Уйдите!
…поднялся, схватил конек, прихрамывая отошел в угол катка, унял снегом кровь, снял с ноги второй конек и, ни на кого не глядя, не простившись с Елочкой, ушел домой. Злосчастные галоши доставили Володя и Коля.
Губа была рассечена сильно. Не приходилось и думать о катке по крайней мере с неделю. Я и не хотел больше думать о нем. С оказией я уехал к дяде Ивану, где и провел невесело каникулы. Дорогой, под неторопливый, добродушный звон колокольчиков я старался понять, что случилось. Как непрочны людские отношения!.. Как легко они разрушаются!.. Проклятая бурса!
…Но где же вы, снега прошедших лет?..
…Рахиль, я люблю вас! Я очень вас люблю, Рахиль!..
А колокольчики все звенели и звенели, теряя звон в ветряных просторах…
…В училище я вел себя смирно и даже несколько отошел от приятелей. Я упросил маму купить резиновые галоши.
…Наш кружок давно уже не ладил с Шуркой Елеонским, Хамовым Отродьем. Шурка все чаще и все больше подсмеивался над нами зло и ехидно. Затею обзавестись библиотекой из запрещенных духовным начальством книг Хамово Отродье встретил как бы даже с ожесточением:
— Умненькими хотите сделаться? Может потом и университетский значок нацепите?.. Мне ваших книг не надо. Я в ученые не собираюсь, над книгами сохнуть не хочу… Без них проживем. И так всяких книжников развелось видимо-невидимо; ну их к чортовой бабушке!.. Хуже этих книжников и на свете нет никого… Недаром у нас мужики всех очкастых готовы в прорубях перетопить.
Эти и подобные шуркины речи были настолько решительны, что само собой получилось: мы не стали приглашать его на наши тайные библиотечные заседания. Хамово Отродье об этом нисколько, кажется, не пожалел и стал только держать себя дальше от нас. Витьке Богоявленскому он однажды признался:
— …Думал, вы люди деловые, аховые… А наповерку жидковаты вы. Фантазиями разными себя тешите, книжками… Пустяками… Мне это не с руки… Я люблю настоящие дела…
Настоящие шуркины дела скоро обнаружились. После ужина, темной ночью Хамово Отродье напал за кухней на няньку Парашу, лет тридцати, служившую у Тимохи Саврасова. Парашу он пытался изнасиловать, но она кое-как от Шурки отбилась, и Шурка только успел у нее растерзать кофту и изрядно ее помять. Об этом рассказал Витька, которого Хамово Отродье звал с собой. Витька, хотя и продолжал изображать из себя охальника, приглашения не принял. Параша пожаловалась Тимохе, но не могла указать, кто нападал на нее, и Тимохе пришлось ограничиться обычной своей речью. На этот раз он подробно разъяснил заповедь: не прелюбы сотвори.
Не успело, однако, отзвучать тимохино поучение, как явилась к Халдею его кухарка Маланья и тоже пожаловалась, что от этой жеребячьей породы прямо нету никакого прохода. «Авчерась» на нее «в сенцах» набросился какой-то «окаянный паскудник», какой-то «оглашенный», и она насилу от него отбилась, но, жаль, не разглядела в харю. Халдей вызвал Фиту-Ижицу, пробубнил и прогундосил ему, по слухам, выговор, после чего Фита-Ижица утроил свою бдительность, пока, впрочем, без наглядных последствий. Мы-то догадывались об «окаянном паскуднике». Любвин имел с Шуркой разговор по поводу этих вечерних происшествий. Хамово Отродье ответил Любвину немногословно:
— Очень интересно… — сказал он, щурясь, и прошел из коридора в класс, тем самым давая понять, что дальнейшую беседу он отклоняет.
Все мы заметили в Шурке перемены. Способный и неглупый, он совсем перестал готовить уроки, забросил занятия и теперь получал двойки и единицы. Карцеры его нисколько не вразумляли. И от нас и от других товарищей он все больше и больше отходил. В одиночку бродил он на задворках, в закоулках, по-волчьи оглядываясь, осторожно ступая, и будто что-то высматривал, подстерегал, от кого-то скрывался. Его точил тайный недуг. Он высох, похудел, вытянулся, глаза глубоко запали, в них плавали рыжие колючки; Шурка облизывал красные губы и глотал слюну; со стороны казалось, что ему постоянно хотелось пить; голосу него сделался сиплым, надтреснутым, и весь Шурка стал жестким, жестоким. Из-за забора он часто наблюдал проходивших мимо бурсы женщин, и было что-то зловещее, что-то безжалостное и поганое тогда в этом разглядывании. Шурка кривился, щурился, около рта обозначались резкие складки, он бледнел, а ноздри трепетали, он кусал губы и хрустел пальцами. Говорил Шурка о женщинах редко, он не был речист, — но говорил он о них со странными, нехорошими и невеселыми ухмылками. В словах его звучала гадливость, и в то же время женщина непрестанно влекла его к себе и себе подчиняла. Женщина его мучила. Все помыслы Шурки, все желанья его были теперь сосредоточены на женском. Он тосковал, одиночествовал, презирал, домогался, алкал. Он переживал переломную пору пробуждения мужчины, но переживал с издергами, переживал, как несчастье, как рок.