Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 75

Не отставал от меня и Любвин. Он больше вел подкопы под обряды и таинства. Сопя и задыхаясь, он спрашивал:

— Ты отрекался от сатаны?

— Отрекался при крещении.

— Мог ли ты это делать, если тебе шел третий или четвертый день от рождения?

— Не знаю, — отвечал я беспечно.

— Эдак, пожалуй, и курица может отрекаться от сатаны, она даже смышленей трехдневного младенца.

После такого заключения Стальное Тело с чугунным гашником погружался в размышления.

Он предпочитал, впрочем, «опыты». Сочинил молитву дьяволу, шептал ее на службах и ждал, не поразят ли богохульника силы небесные. — К тебе, Вельзевул, взываю в происподнюю и в ад кромешный. Продаю тебе душу свою отныне и до века, — так начиналась молитва. Причащаясь постом, Любвин задержал во рту частицу даров и поспешил выплюнуть ее в уборной; повременив над отверстием, он буркнул — ерунда преестественная, сел по своей надобности, сорвал нательный крест и выбросил его без раздумий. Спустя несколько дней приятель забрался ночью в церковь и безуспешно пытался взломать свечной ящик: хотел проверить, пройдет ли безнаказанно святотатство…

…Порой я начинал, однако, страшиться своих сомнений. Кругом все веровали в бога, в угодников, говели, причащались, молились, надеялись на помощь свыше, боялись дьяволовых козней. Недаром же все это делалось и делается! За верой — мудрость неисчислимых поколений. К чему я испытую грозные, неведомые силы? В моменты тоски, или когда постигали меня неудачи, невольно хотелось мне молиться, искать защиты. Вставал образ распятого на кресте, и снова и опять меня поражала мысль, что мир спасется и очистится страданием. Люди, общество не приемлют праведное, справедливое. Путь лучших — путь креста, путь поругания. Истину вешают на крест, над ней издеваются, ее заушают. Я с новым удивлением вглядывался в Христа и уже осуждал свое неверие и свои недавние сомнения. Бурса была столь сера, убога, что меня тянуло к миру над миром. Я вспоминал замечания Михал Палыча и, изумленный, видел и находил, что эти замечания, доводы, соображения против веры теряют надо мною власть свою. Разум делался бессильным. Было нечто его необоримее. И тогда я сдавался. С трепетом шептал я на коленях во время обедни вслед за о. Василием, нашим духовником, запричастную молитву:

— Вечери твоея тайные, днесь, сыне божий, причастника мя приими: не бо врагом твоим тайну повем, ни лобзание ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую тя: помяни мя, господи, во царствии твоем…

Торжественная поэзия этой молитвы, магия слов и ритм ее, точно заклятие, подчиняли меня. Все существо мое испытывало напряжение и потрясение; в забвении я ничего уже не видел и не слышал, приобщаясь к чему-то безымянному, безвестному. Брезжил темный, желанный покой…

Я опять делался набожным. Я просил господа простить меня, давал обеты, налагал на себя эпитимию — читать по десяти, по двадцати раз «Отче наш», «Верую», «Царю небесный», не шевелиться во время чтения, не сводить глаз с иконы. Я боялся происков и соблазнов дьявола, страшного суда, трубного гласа. Любимой моей молитвой было стихотворение Лермонтова: — Я, матерь божия, ныне с молитвою…

Вспоминал я тогда сестру Лялю, ее преждевременное увяданье, страдальческие глаза, бледную, бессильную улыбку с горечью вокруг рта, обреченность ее. Неведомыми путями все это сочеталось с озорством, с хулиганством.

Я воссоздаю сейчас посильно свой отроческий религиозный мир, между прочим, и для того, чтобы отметить лишний раз и сказать: мир этот не простой, мир этот сложный, и нужно умело к нему подходить и его разрушать. Пропаганда безбожья — дело трудное, гибкое, а у нас сплошь и рядом рубят сплеча и скользят по поверхности только…

Приступы религиозные сменялись равнодушием, равнодушие — новыми сомнениями…

…На книжной полке у Михал Палыча нашел я «Реалистов» Писарева, статьи Добролюбова и Шелгунова. Я не осилил их; но усвоил: критиков называют нигилистами. О нигилистах я был наслышан: они убили «царя-освободителя», мутят мужиков и подговаривают их бунтоваться, «ничего не признают», «ни бога, ни чорта», в очках, длинноволосые; режут лягушек, читают ученые книги, отчего у них ум за разум заходит; нигилисты утверждают: «человек произошел от обезьяны, у человека нет никакой души»; к тому же они скрываются от полиции, приклеивают себе бороду и усы; нигилистов ловят, сажают в тюрьмы, ссылают на каторжные работы, а порою и вешают. Других сведений о нигилистах я не имел. Статьи Писарева и Добролюбова были трудны, не объяснили лучше нигилистов, но заставили о них думать, заразили задором и потребностью перечить.



Михал Палыч и Бенедиктов в подпитии нередко певали песню: — Прогремела труба, повалила толпа. — Я заучил песню наизусть, но не понимал, кого казнили на кровью смоченном помосте. Кто был Валерьян, чье имя прозвучало в толпе, когда палач поймал кудри и показал всем лицо? Я спросил о Валерьяне Михал Палыча. Он по обычаю невесело усмехнулся, потеребил бороду:

— А что ты думаешь сам: о ком поется в песне?

— Думаю, в песне поется о разбойнике.

Михал Палыч с силой вскинул за голову руки, хрустнул пальцами.

— Ты, браток, смышленый… Только в бурсе этой песни ты не пой. В бурсе петь ее не полагается.

Я с недоверием поглядел на Михал Палыча: было видно, он почему-то надо мной подсмеивается, лукавит и правды сказать не желает.

…Изредка к Орловскому заходил светловолосый, веселоглазый знакомый, Иван Петрович. Орловский обращался с ним почтительней, чем с другими, а у Бенедиктова при Иване Петровиче даже пропадала сонливость. Иван Петрович говорил мягко, но уверенно и властно, подолгу не засиживался, часто уединялся с Михал Палычем в особую угловую комнату и, уходя, сначала заглядывал из окна на улицу. Случилось, Иван Петрович не застал ни Орловского, ни Бенедиктова. Он ждал их, дымя папиросой и шурша газетным листом. Мне не терпелось; я преодолел робость и спросил о Валерьяне. Иван Петрович размашисто бросил газетный лист на койку, положил одно колено на другое, сцепил пальцы и, медленно покачиваясь, точно и ясно молвил:

— В песне поется о народовольце Валерьяне Осинском. Его казнили за борьбу против царя и господ. Только голову с него не снимали: его повесили. Песня сложена сначала про другого, про поляка, позже ее стали петь про Осинского. Осинский хотел, чтобы крестьянству и всему рабочему люду жилось не голодно и не холодно, чтобы не было больше холопов…

И далее Иван Петрович кратко рассказал о террористах, о Народной Воле, об убийстве Александра второго. Вот она, новая вера! Люди, ей одержимые, тоже шли крестными путями, но не за странную праведность и не за рай, а за обойденное человечество здесь, на земле. Я сознавал себя уже посвященным в страшную тайну, более таинственную, чем эвхаристия и миропомазанье; делался как бы соучастником отважных и самоотверженных бойцов. Жизнь приобретала новый смысл и Иван Петрович на глазах преображался в существо, отличное ото всех, кого я до сих пор видел и с кем встречался… Вот она, новая обетованная земля, земля Ханаанская! Я смотрел на нее детским взором с далеких Моавитских гор. Сделалось страшно. Может быть я почувствовал тернии новых путей и их неотвратимость для себя. Может быть я инстинктом предвидел свое будущее и трепетал, и жаждал, и чаял… Иван Петрович вынул часы, поднимаясь, бросил на меня внимательный взгляд:

— А ты, мой друг, не болтлив?

Не зная, чем угодить, заверить, отблагодарить его и чем похвалиться, я поспешно и гордо ответил:

— Туги-душители не выдают тайн.

— Туги-душители? Какие туги-душители? — с недоумением и с заметным беспокойством спросил Иван Петрович.

Я невнятно и, сознавая неуместность рассказа, сообщил ему о тугах. Иван Петрович покачал головой, превесело рассмеялся, обнял меня за плечи:

— Занятно! Туги-душители — кутейники! Чудесно! Пора, однако, этих тугов бросить. Дела поважней есть, друг мой. Заниматься тебе ими, правда, рано; покудова ты больше читай. У Михал Палыча есть превосходные книги… Только отстал он лет на двадцать. Ну, и страсти у него нету. — Иван Петрович заглянул в окно, ссутулился и, легко ступая, вышел.