Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 23



Впрочем, и при таком раскладе Лабиринт остается чем-то многозначным. Начнем с того, что это дважды тюрьма: во-первых, тюрьма для входящих и обреченных погибнуть, независимо от того, обнаружат они Минотавра или нет, и во-вторых, тюрьма для Минотавра, который никогда не найдет выхода и будет блуждать по бесконечным переходам и закоулкам, пока не набредет на своего убийцу. Убийца – не бог или полубог, а человек, Тесей, причем я исхожу из того, что Тесей нашел Минотавра, – кстати, по поводу этой легенды у меня тоже закрадывается сомнение, и не потому, что, согласно утверждению Ранке Гравеса, жители Крита никогда не признавали существования Минотавра, тут дело хуже: сражение Тесея с Минотавром проходило без единого свидетеля, значит и самого сражения, возможно, не было. Наконец, Лабиринт – это наказание (не важно, справедливым или несправедливым судьей был Минос). Есть наказание – значит есть суд, это наказание назначивший, и вина, служащая основанием для наказания. Но если Минотавр, поскольку он Минотавр, не понимает, что такое вина, то понятие вины к нему неприменимо. То есть Лабиринт – это наказание Минотавра за вину, которая по отношению к Минотавру является внешней, возникла до его рождения и представляет собой причину его, Минотавра, появления на свет. Вина Минотавра в том, что он – Минотавр, урод, без вины виноватый. Поэтому Лабиринт не просто тюрьма, а кое-что похуже: он непостижим, Лабиринт удерживает нас в плену в силу того, что он непостижим, и поэтому – что крайне парадоксально – с существованием или несуществованием Минотавра он вообще не связан: каждый входящий в Лабиринт становится Минотавром. Этой тюрьме не нужны затворы и двери – бесчисленные входы Лабиринта открыты, каждый может войти и заблудиться. Но я делал первые наброски Лабиринта, когда война уже катилась в пропасть, и, бессознательно идентифицируя себя с его обитателем, Минотавром, я тем самым выражал первобытный протест, я протестовал против своего рождения; мир, в котором я очутился, родившись на свет, был моим Лабиринтом, формой и образом загадочного, мифического мира, для меня непостижимого, мира, где невиновные объявляются виновными и где право неизвестно. Более того, я идентифицировал себя с теми, кто был сослан в Лабиринт и растерзан Минотавром или сами растерзали друг друга, так как твердо верили в существование Минотавра. Наконец, я идентифицировал себя с Дедалом, создавшим Лабиринт, так как всякая попытка подчинить себе мир, в котором ты живешь, воплотить его в образах и формах, есть попытка создать другой мир, причем создать так, чтобы в нем был пойман, как Минотавр в Лабиринте, тот мир, который стремишься изобразить. Ясно, однако, что шансов у этой попытки не больше, чем у бессильных стараний Минотавра понять Лабиринт, – возможно ведь, что он разок попытался это сделать, полеживая где-нибудь на лужайке, тупо мыча, глазея на солнце; что из этого вышло – нам неизвестно. Наверное, результатом было дикое заблуждение и подлинный замысел и план Дедала – замысел и план Лабиринта – Минотавру не открылись; наверное, он представлял себе Лабиринт в виде гигантской, вечно наполненной кормушки.

Ни одна притча не прочитывается лишь в одном определенном смысле – на то она и притча, а не аллегория, замаскированная сентенция. Однако невозможно избавиться от некоторого подозрения, когда видишь, как безоглядно используются лабиринтные структуры и мотивы, особенно в такое время, как наше, то есть время, требующее от нас ангажированности, протеста, подписей под воззваниями, определенной политической позиции. Попытавшись тогда поместить свой мир в столь многозначном образе, каким является Лабиринт, я дал многозначный ответ моей реальности. Напрашивается вопрос: не было ли это бегством, не спрятался ли я в этой многозначности от времени, которое строго требовало однозначных ответов, прежде всего в политике? Но возникает и другой вопрос: мог ли я в то время ответить иначе? И еще: давал ли я когда-нибудь однозначные ответы? Эти вопросы отодвигают на задний план вопрос более очевидный: почему я не даю Лабиринту психоаналитического истолкования? Почему не усматриваю тут желания снова забиться в материнскую утробу или печали оттого, что однажды из нее вылез? Да потому, что я не сомневаюсь, этот подход, это погружение в бессознательное, эта попытка добраться до своего собственного существа, своего «центра», столь же безнадежна, как попытка профессора Лиденброка, спустившегося в кратер Снайфельдса, достичь центра Земли. При психоаналитическом истолковании мотивы разваливаются, превращаясь в абстракции и банальности, все менее содержательные, в конце концов и вовсе бессмысленные. Невозможно отрицать темные механизмы инстинктов и влечений – я как раз считаю, они разумеются сами собой, без них мы бескрылы. Но отнюдь не разумеются сами собой те зачастую авантюрные, инициированные этими инстинктами путешествия, в которые способен пуститься человек. Вот в этом моменте, который не есть нечто само собой разумеющееся, я чутьем улавливаю некий выбор, некое решение; сам я принял такое решение и постоянно принимаю – решение писать. Что бы ни означал мой выбор, мнимый или реальный, вынужденный или свободный, это результат изначальной драмы, конфликта «я» с окружающим миром, столкновения, необъяснимого только с позиций «я» или только с позиций мира, столкновения, которое, являясь процессом и изначальной драмой, всегда уникально. Каждый человек переживает свою драму, один комедию, другой трагедию, а скорей, и то и другое: человек настолько сложен, что может существовать лишь как индивидуальность, так сказать, как Минотавр – чтобы вернуться к теме Лабиринта, – отсюда и моя концепция «реальной мировой истории», опять-таки лабиринтообразной. Думаю, всякое объяснение, в том числе психоаналитическое, разрушает смысл этой притчи, потому что смысл един с ней и только она отражает цельный, «не разложенный» смысл; думаю, поэтому любые объяснения всегда однозначны, они словно разложенный свет, который, впрочем, в качестве объяснения может стать опять-таки лишь символом, вызывающим новые объяснения; смысл символа – не одно объяснение, а все возможные объяснения в их совокупности, причем количество возможных объяснений возрастает, отчего символ делается все более многозначным. Притча о Минотавре дает нам сегодня гораздо больше возможностей для объяснения, в том числе психоаналитического, чем во времена Еврипида, отобразившего в «Критянах» любовь Пасифаи к первородному быку. Но несмотря на всевозможные объяснения, мы можем воспринимать Минотавра как казус, как историю. В противном случае мы будем лишь тешиться своей образованностью, вместо того чтобы дать символу возможность воздействовать на нас непосредственно, будем считать какое-то объяснение первичным, тогда как оно вторично. Наконец: свои антипатии я поддерживаю не меньше, чем дружбы. Не стоит отвыкать от слишком многого, поэтому к психоаналитическому методу я вообще стараюсь не привыкать – мне достаточно и аналитического. Столяр не обязан оправдываться, почему он не стал мясником или пекарем. Так же, как с профессиями, обстоит дело с методами, которые применяет мысль. Я не психоаналитик и не социолог; логические методы, с помощью которых я решаю задачу, поставленную моим любопытством, совсем иного рода. Еще я верю в нюансы мышления, в индивидуальный стиль мышления, который формирует методы мышления. У меня это методы писателя, верящего, что благодаря вполне определенной писательской хитрости ему удастся проанализировать, а значит, и отобразить, описать окружающий мир и себя в нем, – впрочем, прибегая к этой хитрости, я сумел перехитрить лишь самого себя.

Одно дело замысел, совсем другое – реализация. Свой «мировой лабиринт» я задумал, когда с берега заледенелой Роны глядел на ничейную землю по ту сторону границы. С тех пор я много раз пытался воплотить Лабиринт, для чего выдумал рассказчика, некое «я». Все эти попытки закончились неудачей. В 1972 году я набросал первый план, он занял три страницы, после чего я написал «Драматургию лабиринта». Теперь же, в 1978-м, опять вот уже которую неделю занимаясь «Зимней войной», потому как меня вдруг одолело честолюбивое желание все-таки придать ей оформленный вид, я понял, кто такой этот «я», – понял внезапно, разом, когда в разгар работы над «Зимней войной», которая все разрасталась, стал переделывать «Драматургию», так как решил поместить ее перед повестью, – сначала-то я хотел пустить ее после «Зимней войны». Это выдуманное «я», которое я, соблазненный своей «Драматургией», так долго считал Минотавром, – на самом деле Тесей. Так же как мой «наемник», он по своей воле отправляется в Лабиринт, чтобы убить Минотавра. Более того, и тот, кто берется описать Лабиринт, тоже должен войти в него добровольно, должен стать Тесеем. Для моего замысла, тогда, на берегу реки, и в «Драматургии» двадцать восемь лет спустя, этого не требовалось, что доказывает моя горделивая идентификация с Дедалом, возможная потому, что и «Драматургия» осталась лишь замыслом. Пока не идешь дальше замысла, легко идентифицировать себя с Минотавром, его жертвами, наконец, с Дедалом или любым другим персонажем. На стадии замысла всегда все ясно. Тот, кто рисует план Лабиринта, все знает наперед, но тот, кто отправляется в Лабиринт, вот как я теперь, спустя столь много лет после первых робких попыток приблизиться ко входу, – тот ничего не знает, хотя бы и вооружился он превосходной драматургией – от нее толку так же мало, как и от других схем и планов. Он способен лишь вообразить, что может случиться: внезапное появление Минотавра, неожиданная встреча лицом к лицу со страшным врагом. Следуя за нитью Ариадны – своей мыслью, он ищет Минотавра, блуждая по запутанным переходам, начинает задавать вопросы: сначала – кто такой Минотавр, затем – существует ли он вообще. Наконец – если Минотавра он не нашел – принимается размышлять: почему существует Лабиринт, если Минотавра нет? Может быть, потому что Тесей сам и есть Минотавр? И каждая попытка покорить этот мир своей мыслью – пусть и прибегнув лишь к притче, символу, сравнению, – это сражение, которое ведешь с самим собой: мой враг – это я, твой враг – это ты.