Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5

Анна Матвеева

Жемымо

Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.

Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку.

Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени. Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом в честь улицы Посадской, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра существует по сей день — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.

Эти качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в берёсте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — все знали, что качели поставлены здесь не для барачных детей. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером.

Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я знал, что после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня:

— Дышать от него нечем! То спит, то ест!

Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:

«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». Было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Я не сразу понял, что «жемымо» — это слуховая обманка, но даже тогда не перестал любить это слово — оно как пароль открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.

Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги-одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.

Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет. Паштет проживал в Семёре, и это был еще один повод для Репы с Корнем, чтобы задирать нос.

Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой… То время перемен упало на пацанов так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, одна из которых мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие. Впрочем, привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами — смыслом жизни для многих во все времена — встали те парни, имя им легион. Почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.

Был среди бандитов, окормлявших пионеров коммерции, и наш Паштет. Крышевал рынки, «ломал» деньги у коммерческих магазинов — комков, при его участии был даже продан первый в области эшелон меди.

В мечтах я видел у себя такое же героическое лицо, как у Паштета, — вот только, чтобы оценить эту героику, надо было смотреть на него обязательно в профиль. Линия лба Паштета переходила прямо в переносицу, не образуя никаких простонародных углов. А нижняя губа выезжала вперед, как ящик в сломанном комоде. Через много лет, когда я увидел портреты Габсбургов в Национальной галерее, понял, на кого был похож герой моего детства.

Одет он был всегда безупречно: кожаная куртка, норковая шапка, темно-зеленые шароваристые штаны, белые «саламандры» и белые носки. Иных в те годы просто не носили — если у тебя были черные носки, ты как бы признавался в том, что не меняешь и не стираешь их каждый день.

Качели уносили меня всё выше, милая моя «березка»! В такие минуты я забывал о том, что мамку мою лишили родительских прав за пьянку, а папки я сроду не видел, но знал, что назвали меня по его желанию. Филипп — имя курчавого певца, похожего на пуделя Артемона, правда, в пору моего детства он (певец, не пудель) еще не был так знаменит. Он дождался отрочества, чтобы бабахнуть всей своей славой — как из пулемета Дегтярева — по скромной жизни свердловского мальчика. Киркорыч — одно из самых частых моих прозвищ в те годы. И все же, летая вверх, я забывал и об этом, и о том, что теткин сожитель Василек каждый день ищет повода дать мне пинка, а после обходится без повода, пинает просто так. Но когда чья-то рука вдруг резко остановила полет, схватив «березку» за металлический поручень, я тут же вспомнил всех своих родственников, сладко спящих в бараке. Вот вам и «жемымо».

Передо мной стоял Паштет во всей своей славе. В ногах у него терлась собачка, пушистая и желтая, как маленький стог сена. Собачка смотрела на меня и часто, будто для врача, дышала, улыбаясь. Зубки у нее были мелкие и острые, как битое стекло.

— Здорово! — сказал Паштет и протянул мне руку.

Я чуть не обмочился от волнения, по ошибке протянул левую ладонь.

Собачка зевнула.

— Погода-то какая! — с чувством произнес Паштет и обвел рукой вокруг с таким видом, как будто сам сделал с утра эту погоду и теперь готов предъявить ее миру. Я кивнул. Погода Паштету удалась. На ветровом стекле его знаменитой машины — первого в городе «опель-кадета» — желтели распальцованные рябиновые листья, и две-три алые ягоды лежали между спящими «дворниками», как будто их поместили туда специально. В широком небе нежились крохотные, свежие облака. Птицы передумали улетать на юг и пели громко, как по радио.