Страница 8 из 8
Самое скверное — что, побегав вдогонку за столькими древними камнями, человек перестает постигать реальную жизнь тех мест, где побывал. Греция — не менее живая, нежели во времена Перикла, однако туристические агентства упорно показывают только древности, избегая завораживающей современности. На всех островах есть целые улицы лавок и магазинчиков, где в разгар лета продаются только драгоценные меха и великолепные драгоценности, из коих многие — это чудесно выполненные реплики античных украшений, выставленных в музеях. Это же, помнится, поразило меня в Нью-Дели, столице Индии, где длиннющие очереди дам я видел исключительно перед ювелирными магазинами. Дамы, которых осаждали орды изъязвленных попрошаек, оставались бесстрастны. Помню, и как вошел в фешенебельный отель, умирая с голоду после долго путешествия из Таиланда. И душа затрепетала, забилась о стенки своего вместилища, когда в воздухе повеяло изумительным ароматом жареного мяса. И лишь потом узнал я, что этот аппетитный запах издавали трупы, сжигаемые неподалеку, на берегу реки, под открытым небом. А на греческих островах, наоборот, постоянно спрашиваешь себя, куда же запропала нищета — на улице не видно нищих и бродячих собак. Родос все еще красив. Трудно постичь, как это Иоанн Богослов смог написать свое «Откровение» на острове Патмос, чьи теплые холмы и внутренние моря не похожи ни на что, кроме как на потерянный рай. На Миконосе, в каком-то баре, куда, наверно, не попадают кинорежиссеры, подает туристам холодное пиво и жареных осьминогов юноша, красивей которого я в жизни своей не видал. Но отыскать все это непросто, потому что туристические маршруты огибают сегодняшнюю жизнь. Та, которую через три тысячи лет увидят наши отдаленные потомки, когда корабли исполинской Латинской Америки доставят их к руинам Нью-Йорка, а гиды опишут им остров Манхеттен, где сейчас ничего нет, а вот в незапамятные времена стоял Эмпайр-стейт или бензоколонка на 45-й улице.
Горькое очарование пишущей машинки
Писатели, которые пишут от руки, а таких больше, чем вы думаете, объясняют свое пристрастие тем, что между мыслью и ее словесным выражением возникает куда более тесная связь, потому что ровная струйка чернил, беззвучным узором покрывающая бумагу, выливается иной раз прямо из какой-то неиссякаемой артерии. А нам, приверженцам механизации процесса, не всегда и не вполне удается скрыть чувство известного технического превосходства и недоумение — как это на данном витке цивилизационного развития можно писать иначе? Оба аргумента, разумеется, субъективны. Истина же — в том, что каждый пишет, как может, ибо основная трудность этого опасного ремесла заключается не в навыке владения инструментами, а в искусстве ставить слово после слова.
О различиях в текстах, написанных от руки и напечатанных, существует гора макулатуры. Единственное верное наблюдение там — что при чтении текстов таких и сяких ты чувствуешь разницу, хоть и не можешь ее сформулировать. Алехо Карпентьер, работавший на машинке, рассказал мне однажды, что буксовал на каких-то абзацах, которые, что называется, не шли ни в какую, и справиться с ними мог, только переписав их от руки. Это столь же понятно, сколь и необъяснимо, а потому должно быть отнесено к разряду «тайны ремесла». Я вообще считаю, что писатели, начинавшие с журналистики, навсегда сохраняют пристрастие к машинке, а те, кому этого счастья не выпало, хранят верность добропорядочному школьному обычаю писать медленно и хорошим почерком. К этому виду относятся прежде всего французы. И даже французы-журналисты: не так давно в Канкуне я обратил внимание, как Жан Даниэль, главный редактор «Нувель Обсерватер», каллиграфически выводит свою передовицу. Известное парижское кафе «Флер» прославилось благодаря тому, что Жан-Поль Сартр каждый день писал там свои статьи, которые со жгучим нетерпением ожидали во всем мире. Он подолгу просиживал там со школьной тетрадкой и авторучкой, которая была лишь чуточку помоложе вольтерова гусиного пера, и не замечал, что кафе мало-помалу заполняется туристами из разных стран, пересекшими океан, только чтобы увидеть знаменитого писателя за работой. Впрочем, в этом не было необходимости: любой его страницы было бы достаточно, чтобы понять — Сартр пишет от руки.
Зато совершенно невозможно представить себе без машинки американского писателя. Хемингуэй, как следует из его собственных признаний и недостоверных свидетельств его биографов, писал, подобно Карпентьеру, и так, и эдак, причем работал весьма своеобразно: стоя. В его гаванском доме имеется некое сооружение, похожее на аналой, за которым он писал, как первоклассник, карандашами, ежеминутно чиня их бритвенным лезвием. Почерк у него был округлый, очень отчетливый, буквы казались вырисованными, а от журналистики осталось обыкновение подсчитывать по окончании работы не общее количество страниц, а число слов. Рядом и вровень с этим аналоем стояла другая конторка, а на ней пишущая машинка более чем плачевного вида — и он время от времени начинал выстукивать на ней тексты. Установить, почему он то писал от руки, то печатал, не удалось. Что касается причудливой манеры работать стоя, то имеется чрезвычайно характерное для Хемингуэя объяснение, но лично меня оно не устраивает: «Важные дела вообще делают на ногах — например, боксируют». Поговаривали, что писатель страдал одной неопасной болезнью, не позволявшей ему подолгу сидеть. Во всяком случае можно позавидовать не только тому, что он мог и писать, и печатать, но и тому, что работать был способен где угодно и в любых условиях. В чудесной книге «Праздник, который всегда с тобой» он описал сияющий осенний день, когда он в библиотеке Сильвии Бич ожидал прихода Джеймса Джойса, а потом отправился в кафе «Лип» и там писал за столиком до позднего вечера, пока в заведение не набилось столько народу, что работать стало невозможно.
Немногие писатели владеют в полной мере искусством машинописи, которое сродни умению играть на рояле. Единственный, кто мог печатать десятью пальцами и вслепую, был незабвенный Эдуардо Саламеа Борда из редакции столичного «Эль Эспектадор», который умел, кроме того, отвечать на вопросы, не сбиваясь с ритма своей виртуозной дроби. На другом полюсе — Карлос Фуэнтес, тыкавший в клавиши указательным пальцем правой руки. В левой он раньше держал сигарету, но теперь, когда бросил, решительно не представляет себе, к чему эту руку приткнуть. Невольно спросишь себя в изумлении, как это один палец остался невредимым, набрав почти 2000 страниц романа «Terra nostra».
Как правило, мы, механизированные писатели, печатаем двумя указательными пальцами и шарим по клавиатуре в поисках нужной буквы, примерно как куры во дворе роются в пыли, ища червячков. Рукописи пестрят помарками, опечатками и густой правкой, в свое время в ужас приводившими линотипистов, которые обучили нас в юности стольким профессиональным секретам, а ныне заменены хорошенькими фотонаборщицами, которые, бог даст, и старость нашу без секретов не менее притягательных не оставят. Иные рукописи так трудно прочесть, что писателей отправляли к главному линотиписту, умевшему расшифровывать иероглифы каждого. В числе этих писателей был и я, но не потому, что мои оригиналы были нечитаемы, а из-за того, что у меня не орфография, а сущее несчастье, не расставшееся со мной и во дни славы моей.
Хуже всего, что, когда привыкнешь печатать, писать иначе становится просто невозможно, и машинопись становится нашей истинной каллиграфией. Ей-богу, не хватает науки, которая точно определяла бы характер писателя по тому, с какой силой он лупит по клавишам. В пору репортерской юности я печатал в любое время суток и на любой из машинок эпохи палеолита, имевшихся в редакции, и на метровых обрывках бумаги, оставшихся от ротационной машины. Половину своего первого романа я начал писать на этой бумаге в знойные рассветы, пропитанные медовым запахом типографии в картахенской газете «Эль Универсаль», а продолжил на обороте таможенных бланков, печатавшихся на шершавой толстой бумаге. И тем самым совершил первую ошибку: с тех пор писать я могу только на бумаге такого типа — белой, зернистой и чтоб плотностью была не меньше 36 грамм. Потом на свою беду я освоил электрическую машинку, которая мало того, что как будто сама печатала, но еще словно бы помогала мне думать, — и вернуться к прежней был уже не в силах. Время усугубило проблемы: теперь я в состоянии работать только на электрической машинке определенной марки со шрифтом определенного размера; мало того — на странице не должно быть ни одной опечатки, ибо каждая ранит мне душу, как искажение замысла творца. Случается, впрочем, что единственная картина, возникающая перед столом, за которым я пишу, — это пишущая машинка, раздавленная грузовиком на шоссе. Какое это было бы счастье!