Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 157

Ему вспомнилась беседа с императором. Не прошло и десяти лет с тех пор, но с каким пиететом входил он тогда в венский Бельведер и насколько же чувствовал себя польщенным! Нет сомнений, что, как бы он ни заблуждался теперь, любые его заблуждения не идут ни в какое сравнение с теми, которые он питал тогда, когда наивно верил в венценосцев Европы, будто они действительно помазанники божии.

Иосиф пригласил его к себе. После путешествия с Куком и особенно после книги об этом, куда бы Форстер ни приехал, он всюду был зван, всюду предшествовала ему экзотическая слава, немедленно вносившая его в список приглашенных ко двору — не столько для отличий, сколько для развлечений. Ибо кто еще им не наскучил? Упустишь эту возможность и поди дожидайся другой, пока явится некто, кто объехал весь свет, кто побывал на другой стороне глобуса. Как там, есть ли тоже короли и князья и преданные им подданные? В Вене было как и везде. Два часа он дожидался перед священной дверью дворца, в которую входили и выходили министры. Наконец он был принят.

«Ваше величество приказывали мне явиться…»

«Вы едете в Польшу?»

«Да, в Вильну».

«Там будто бы есть университет».

«Да, ваше величество. Старинный университет, которому требуется новое пополнение».

«И что же вы хотите там делать?»

«Преподавать естествознание».

«Так, так… Я думаю, что вместо наук их прежде стоило бы поучить алфавиту».

Все время аудиенции он стоял. Сесть ему не предложили. Император сидел за белым столом, пышно украшенным золотым орнаментом, изогнутость которого выдавала шенбруннский стиль, и пристально разглядывал его с головы до ног. Маленькие карие глазки его все время бегали, в то время как круглая голова с сизым, несмотря на пудру, носом неподвижно застыла, как у манекена, что призвано было, очевидно, выражать сознание собственного достоинства. Подставкой голове служили узенькие плечики. Об Иосифе говорили, что он воплощает в себе лучшие черты просвещенного монарха. Ведь как-никак он позволил себе пикироваться с самим папой относительно некоторых догм католической церкви и освободил от крепостной неволи собственных крестьян. Потом он задавал какие-то вопросы, но у Форстера уже сложилось твердое убеждение, что император интересуется им не более, чем каким-нибудь попугаем из Новой Зеландии.

Он попытался было слегка возразить монарху: «Ваше величество, исследование природы знакомит нас с вещами, которые только и могут дать нам разнообразные понятия. Если мы знаем реальные вещи, то можем с уверенностью сравнивать и комбинировать их в сознании, избегая тем самым заблуждений и предрассудков».

Император взглянул на него с неудовольствием и поспешил перевести разговор на другое, спросив о Куке. Что ото был за человек, и сколько народу погибло во время плавания.

Форстер исправно доложил все как было.



Император же, как завороженный, вновь и вновь возвращался к Польше. Неудивительно, думал теперь Форстер, он, верно, тогда уже договаривался с Екатериной и Фридрихом о первом разделе Польши.

«Я был бы рад, ваше величество, если бы обнаружил там таких же добрых и кротких людей, как на Гаити».

«Ну уж этого не ждите! Поляки упрямы и тупы».

Вот как! И разве он не прокомментировал это заявление в своем письме к Земмерингу? Иосиф, сын Марии Терезии, брат Марии Антуанетты, был человеком, о котором можно было сказать именно то, что он сказал о своих восточных соседях. Венграм он навязал немецкий в качестве языка, на котором велось делопроизводство. Захватив Константинополь, он хотел основать империю, которая поделила бы с Россией весь мир. На Западе его политика давно уже была совершенно бесплодной, а сражаясь против турок, он пролил реки крови, так ничего и не достигнув. Упрям, туп.

Поклон, и он вышел за дверь. Аудиенция длилась не больше пятнадцати минут. Он еще вовремя успеет к обеду.

Но все же одним опытом в его жизни больше, хотя этот опыт пригодится ему значительно позже. В свой гербарий, таким образом, нанизал он и Иосифа Второго, божией милостью помазанного императора Священной Римской империи. Послал бы он его на гильотину, как отправили на нее французы его деверя и сестру? Да уж, непростой случай, санкюлоты, enfants de la partie! Император распинался всегда в своем желании быть поближе к народу. Вот и надо помочь ему в этом. Уважить. Пусть поработает в каменоломне, как Петер Шридде.

Мерлин снова разомкнул уста. Но уже было ясно зачем — чтобы не согласиться с Форстером.

«Довольно, вам надо успокоиться, Жорж. От врачей я слышал, что ваша болезнь отчасти и душевного происхождения. Потому-то я и предложил вам свою помощь по воссоединению с семьей».

«Это делает вам честь. Но сейчас не совсем подходящий момент для этого».

Форстер славился своей наблюдательностью, выпестованной в процессе долгих занятий естественными науками. И его было трудно провести на мякине. Уже слово «успокоиться» в устах такого беса звучало подозрительно. К тому же от его внимания не ускользнуло, что стоило только произнести имя Робеспьера или Сен-Жюста, как посетитель — опять пришло на ум сравнение из области зоологии — точно окутывался защитным облаком наподобие каракатицы. Он мог истолковать это следующим образом: борьба фракций внутри якобинского клуба приняла такие размеры, что за ней не могли угнаться и газеты. На чьей же стороне стоял Мерлин де Тионвилль? Можно ли прямо, без обиняков спросить его об этом?

Форстер предпочел — каких усилий это ему ни стоило — изложить свою позицию и уже по реакциям Мерлина определить, как он к ней относится. Он заговорил об общественном мнении, о народной правде. Здесь, в Париже, ее можно изучать, как под микроскопом. Она и является движущей силой масс, одержимых стремлением к свободе, вкус которой они, прежде забитые и униженные, ощутили во время штурма Бастилии. Ах, Антуан! Свет Парижа разливается по всей Европе! Такое солнце, я убежден, будет светить еще много веков. Конечно, огорчает всякое несовершенство нашего идеала, всякий гран несправедливости, которого не может избежать и самое справедливое на свете правительство. Но что же в природе, спрошу я вас, совершенно? Все, что пробивает себе дорогу впервые, неизбежно отягчено недостатками — уже потому только, что перед ним нет образцов, которым оно могло бы следовать. О ценности или негодности этого нового можно судить только по общему результату, в который вливаются и народная воля, и мудрость народных представителей. Все это требует жертв, Антуан. То, что происходит здесь, во Франции, имеет значение не только для французов, но в не меньшей мере для всей Европы. Революция — самое великое, важное и поразительное событие на пути нравственного совершенствования человечества. Она — спасение от жадности, корысти, стяжательства. В ней исполинский масштаб. У меня давно бы уже иссякла воля к жизни, поверьте мне, Антуан, если бы я не был убежден, что революция принесет избавление нашим внукам и правнукам — да что там, даже и детям нашим. Эти чувства и надежды разделяют со мной миллионы. Несмотря на все различия в духовном развитии отдельных людей, составляющих эти миллионы. Это-то и вдохновляет меня. Только в Париже по меньшей мере полмиллиона человек пристально следит за образом мыслей каждого человека, за тем, остается ли в рамках своих полномочий тот или иной чиновник или превышает их. Против народа, против общественного мнения никто не решается выступить в открытую. А стоит кому-либо противопоставить себя ему, как этот человек обречен на смерть. Революция не зависит от отдельных имен. Даже Робеспьер, Дантон, Эбер — кем бы они были, если бы санкюлотизм не вознес их туда, где они теперь? Вот в этом и состоят для меня суверенные права народа. В заключение могу сказать вам, Антуан, что вижу в нашей революции зарю нового мира, грандиозную арену борьбы за нового человека, и не вина революции, если отдельные участники этой борьбы не всегда оказываются на высоте.

Мерлин вновь окутал себя чернильным облаком, никак не проявляя своего отношения к услышанному — ни согласным кивком, ни отрицательным покачиванием головы. Выслушал, встал и простился. Тщательно застегнул плащ на все пуговицы, надел свой колпак и ушел.