Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 49

Однако набоковский сюжет предстает у Пригова радикально перевернутым: не родина, а эмиграция, да еще и в такую «чуждую» культуру, как китайская, становится для девочки потерянным раем; возвращение же на родину понимается как изгнание из рая (хоть и добровольное, но явно опрометчивое), если не в ад, то в место, где страхи материализуются: китайские легенды о душах преступников замещаются будничными рассказами старушки-попутчицы о сыночке – убийце и воре, сгинувшем в тюрьме, а страшные фольклорные духи приобретают обличье пьяных советских командированных, возвращающихся из Китая и ломящихся в купе с беззащитными подростками. Более того, если для Набокова память является важнейшей творческой силой, то у Пригова на первый план выходит сила противоположная памяти – сила неведения и/или забвения, поглощающая всё и вся. Не случайно многие главки «Кати…» заканчиваются подобными сентенциями: «И забудем об этом», «Кто знает? Мальчик не знал. Так никогда и не узнал», «Кто это? И снова исчезали во всеобщем мареве», «В общем, все как и всегда, достаточно запутано», «Но что же все-таки там происходило? Какие все это имело последствия? Никто толком объяснить не мог. Все тут же вылетало из памяти».

Упорство, с которым возникает этот мотив, вступает в противоречие с тактильностью прошлого, воссозданного в «Кате…». Ведь раз воссоздано, значит, не забыто, не исчезло? Но Пригов не случайно ведет повествование о Катином детстве от третьего, а не первого лица, и не случайно в этнографически подробные описания вплетаются рассказы о всевозможных злых духах и демонах – существах явно фантастических, а не исторических. «Закон всеобщего исчезновения», если можно так сказать, компенсируется только работой творческого воображения, для которого нет разницы между историческим бытом, фантасмагорией и этнографией. Постоянные параллели с личным опытом автора, обычного советского мальчика, в сущности, обнажают прием, демонстрируя разрыв между памятью и воображением. Совпадения между Катей и «я» касаются, главным образом, экзистенциальных состояний, а не их конкретного воплощения. Воплощения, стало быть, с нуля создаются творческим воображением (чтобы вскоре опять вернуться в состояние нуля). Но, значит, экзистенциальные состояния остаются не подверженными закону исчезновения?

И да, и нет. Да, потому что они действительно остаются, и это вокруг них вырастает «мясо» экзотически-пряной, ностальгически-романтизированной «реальности». Нет, потому что важнейшие состояния, которые укрупненно выделяет повествование Пригова, – это именно состояния исчезновения, само-забвения: личного или исторического. Через всю книгу проходят описания девочки, случайно или сознательно шагнувшей в воду бассейна и счастливо зависшей в промежутке вне времени и места, с довольной улыбкой падающей в обморок, проваливающейся «в пульсирующую, мерцающую пропасть» во время урока каллиграфии, а главное, движущейся в незнакомый и страшный СССР, оставляя позади любимый и теплый мир: «Она представила себя маленькой, микроскопически удаляющейся фигуркой в засасывающей трубе пустынного пространства». Аналогичные состояния переживают и другие персонажи книги. Например, Катин отец: «Абсолютное безволие овладело им. Если не сказать, блаженство, но особого рода, граничащее с полным пропаданием». Или «я»: «…нет, нет, я ведь лежал в невеликой палате, переполненной такими же детскими бедолагами, как я сам. Однако вот это почему-тоне припоминается. Припоминается как раз тишина, пустота, доносящийся мерный шум моря, общее тихое свечение всех предметов и объемлющего их пространства».

Все эти состояния поразительно рифмуются с определениями «монады». Помните? «Момент разрыва, разлома, в котором линейное “течение времени” подвешивается, останавливается, “свертывается”… Это буквальная точка “остановки диалектики”, точка чистого повторения, в которой историческое движение заключается в скобки» (С. Жижек). Погружение в эти состояния в «Кате китайской», таким образом, соответствует проникновению к «первовеществу», к чему-то неразложимому на дискурсы – именно на этом пустом месте и строит Пригов свою философскую мифологию.

Рядом с этими описаниями – уже-исчезнувший мир «серебряного века», представленный приживалами в доме отца Кати. Та же судьба на наших глазах постигает мир харбинской русской коммуны, наподобие девочки, счастливо зависшей в промежутке между историческими катастрофами, чтобы моментально исчезнуть без следа в 60-х. А в кратких мемориях «я» возникают осколки исчезнувшего советского мира 50 – 60-х…

В «Кате китайской» постоянно упоминаются демоны и злые духи, ворующие детей и взрослых, стирающие память, забрасывающие людей неведомо куда, где человек не знает, откуда он и куда ему идти… Это прямая материализация сил забвения и пустоты, которые подстерегают тут же, рядом с осязаемо-прекрасным настоящим, только и дожидаясь, как бы сожрать его, не оставив и следа. Но все эти силы меркнут по сравнению с силами исторического насилия – всеми этими большевиками, хунхузами, красными кавалеристами, черными баронами, хунвейбинами, а главное, временами, когда обнаруживается «в человеке постоянно в нем присутствующее, но в иные дни если не сладко, то достаточно крепко спящее, упрятанное, экранированное нечто нечеловеческое. Вернее даже сказать, как это принято называть, сверхчеловеческое. Когда немалое количество вроде бы вполне доселе вменяемых людей становится обуреваемым вдруг (или не вдруг!) неземной идеей небывалого ближайшего человеческого счастья, правда, отделенного годами жестокостей, как всегда, представляющимися неизбежными и краткими». Вот почему в финале повествователь недоумевает: как могут старики, помнящие страшную конницу Буденного, всерьез удивляться какимто спецэффектам из голливудской поделки: «Господи, их поразили кукольные чудеса американских халтурщиков! Вся эта голливудская дребедень. А ведь они вживую помнили еще времена, когда славные конники Семена Буденного засыпали колодцы трупами их близких и дальних родственников».





Через эту переориентировку «набоковского» дискурса и происходит приговская критика последнего – от взгляда автора не ускользнет и колониальное высокомерие русских эмигрантов к «аборигенам», и сходство между укладом харбинской жизни и – современной Россией: «Школа же была странной смесью идеологических наставлений – Закона Божьего и коммунистических принципов… Начинались занятия с чтения “Отче наш”, затем следовало пение первого куплета гимна Советского Союза. Ничего, примирялось. И примирилось. Ну, собственно, в наши уже совсем ново-новейшие времена мы и есть прямые свидетели такого же всеобщего смешения (с теми же “Отче наш” и советским гимном)». Вообще же сходство между далековатыми состояниями и ситуациями постоянно подчеркивается Приговым: тот же Харбин сравнивается и с нейтральной Швейцарией, и с Африкой; советская школа соседствует с нацистской, в которую ходят Катины сестры; Урга напоминает Москву, а стиль русских художников-эмигрантов в Китае оказывается удивительно схож со стилем столичных художников, живущих в СССР, в среднеазиатской ссылке… Таких параллелей в «Кате» множество.

Думается за ними стоит еще один аспект «закона всеобщего исчезновения» (и еще один подрыв набоковского культа памяти, сохраняющей «бесконечное настоящее»). Речь идет об относительности когда-то незыблемых бинарных оппозиций – важная постмодернистская тема! Но у Пригова именно неумолимая логика забвения снимает прежние антагонизмы, создавая не виданные прежде гибриды… которые оказываются удивительно похожи друг на друга, ибо рождены одними и теми же процессами выветривания памяти. Однако остаются следы от исчезнувшего, пробелы, провалы, шрамы. Как ни парадоксально, именно в этих пустотах чудится Пригову и призрак абсолютной свободы, и единственное – предельно шаткое – основание субъективности.

В одном из поздних интервью Пригов говорил:

Все мои занятия происходят в общепринятых, конвенциональных рамках данного вида деятельности. Когда я пишу стихи, и они попадают к читателям, которым совершенно безразлично, как именно и в сумме с чем они сосуществуют в пределах моей деятельности, то это просто стихи. Если роман попадает в руки к любителю романов, то есть такого вида текстов, ему совершенно необязательно знать, чем я там еще занимаюсь. Но для меня все эти виды деятельности являются частью большого проекта под названием ДАП – Дмитрий Александрович Пригов. Внутри же этого цельного проекта все виды деятельности играют чуть-чуть иную роль. То есть они есть некоторые указатели на ту центральную зону, откуда они все исходят. И в этом смысле они суть простые отходы деятельности этого центрального фантома. В будущем, может быть, возникнет специальная оптика для отслеживания данного фантома. Пока же она отсутствует, посему почти невозможно следить и запечатлевать эту центральную – фантомную, поведенческую, стратегическую – зону деятельности. Современное литературоведение обладает оптикой слежения только за текстами. А когда оно смотрит в эту самую обозначенную центральную зону, перед ним просто несфокусированное мутное пятно. Литературоведы не могут ничего разобрать. Посему они и занимаются отдельными окаменевшими текстами. Но если со временем наука или исследователи изобретут оптику, которая могла бы считывать вот эту центральную зону, тогда все остальное, как и было сказано, предстанет им как пусть порой и привлекательные и даже кажущиеся самоотдельными, но все-таки случайные отходы деятельности вот этой центральной зоны, где происходят основные поведенческие события. Возможно, все это лишь мои личные фантазмы – и слава Богу. (НК, 74–75)