Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 20



Она шла по длинному коридору среди рухляди у стен и заломленными назад руками пыталась развязать узел платка на спине.

Из дверей её комнаты донёсся надсадный, рокочущий кашель. Она остановилась, потом быстро, почти бегом, достигла конца коридора и распахнула дверь:

– Коля!..

Сын сидел на корточках у печки и ворочал кочергой в топке.

Свет животворного огня состаривал его лицо до неузнаваемости. Он глядел на мать изумлённо, словно на чужую.

– Мама! Его досрочно!.. – радостно выпалил младший. Он резал батон, купленный на заработок саночника.

Словно бы оттаяв, полилась у неё с языка бесконечная, взволнованная и бестолковая речь-причет.

Брезентовый малахай она грохнула в угол на сундук и, как была в ватных штанах и валенках, с мешочком ячневой крупы и с бидончиком убежала на кухню варить кашу.

Генка бросил нож и из-за сундука вытащил тряпичный свёрток.

– Гляди, Коля! Настоящий тэтэ.

Николай испуганно отвёл руку брата с пистолетом, словно это была спящая гадюка.

– Где взял?

– У пьяного.

– Пьяного шмонать и шнырю западло.

– Не я, так другой бы… На толкучке, Коля, продать, сколько дадут, как думаешь?

– Проси сразу «десятку» строгача..

– Ты чего, Коля? – не понял Генка. – «Штуку», не меньше, можно «оторвать».

– Повяжут тебя на раз.

– Ну, у тебя же есть друганы. Через них скинем.

– Мать знает?

– Я что, дурак?

– Спрячь и забудь.

Сердце её сжималось от боли и ужаса за сына, полуживого, не от мира сего, в могилу краше кладут, а слёзы источались радостные. Руки сами собой созидали праздник. Чистой скатертью из приданого она накрыла стол. Единственный стул придвинула – для блудного, а две литые табуретки работы кустаря – для себя и младшего. Кастрюлю с кашей водрузила в центр. Тарелки выставила, опять же, для пришельца – самую большую, и разложила искорёженные алюминиевые ложки…

Масла в кашу болезному Николаю она вылила полпузырька, а он лишь поклевал и отодвинул тарелку.

– Я, мама, в тубдиспансер на учёт встану. Талоны на молоко дадут.

– Кашка-то на молочке!.. Ох и заживём, ребятки! – бодрилась она.

Младший уже вылизывал свою тарелку, жадно косясь на нетронутую порцию брата, но прав на неё не заявлял.

Голая лампочка на шнуре освещала пролетарское пиршество.

Чёрный зев бумажного репродуктора извергал благостные вести:

«Забота о человеке – закон нашего общества».

«Вручение орденов передовым работникам».

«Заводской посёлок молодеет».

«Новая опера о колхозной деревне».

«Образ народа-победителя».

«Безработица в Париже».

«Новое яркое проявление заботы о благе народа».

«Рабочее «спасибо».

«Смертельная хватка власти капитала».

«Патриотический подъём»…



Их дед, Романов Савва Михайлович, в пасть прожорливой власти швырнул новенький пятистенок, с пожеланиями подавиться оставил скотину, повозки, скарб, но инструменты задворками уволок ночью на тележке – все эти буравы, долотья, киянки, фальцгебели и зензубели… Там были и деньги, тугой трубочкой засунутые в выемку фуганка.

В городе дед с семьёй осел в бараке, для виду поступил в артель, а кормился столярным промыслом – резной красной мебелью собственного великолепного исполнения.

Благоденствовали меньше года. По доносу соседа фининспектор «закатал» его в тюрьму, где он и сгинул.

Могуч был, костист, с корявыми руками и усами, скрученными в иголку, хотя от него остались лишь две табуретки, но по тому, как они были скроены, сбиты-сшиты, можно было представить Савву во всей его старопрежней богатырской сути.

А сын, презрев отцову неукротимость, записался в комсомол, пошёл к власти на полное услужение и был убит под Киевом немцами.

Осталась Анна с двумя парнями. Младший, сосунок, ещё выживал на скудных материнских соках, а Колька тощал неимоверно. Он не пожелал следом за бабкой, умершей от голодного белкового отёка (плясунья была и певунья), а стал вором, и удачливым. Пока мать не взяли на лесозавод, подкармливал и себя, и сирое семейство: взламывал ящики в порту, шерстил товарняки, а на квартирной краже попался. Через год вышел лихим разбойником и скоро плотно сел за драку с кастетом. Покрепче всякого кастета оказался нанесённый по нему удар туберкулёзной бациллы. Даже для тюрьмы стал не годен. Целыми днями лежал теперь дома на сундуке у печки, кашлял, сплёвывал и слушал радио:

«Будем работать ещё лучше».

«Растёт производительность труда».

«Друзья» – главы из поэмы».

«Баллада о счастье».

«Трудолюбивая молодёжь».

«Стране нужны здоровые дети».

«Голодные рабочие во Франции».

Вместе с палочками Коха грызли его и эти слова, он впитывал их, как отраву, сулему или крысиный яд, в стремлении поскорее извести своё никому не нужное тело. Теперь всё чаще он впадал в беспамятство и бредил. Вырывался из его ссохшейся груди даже не стон, а вой…

Брат приносил молоко. Просил пить. Колька матерился:

– Брось, Генка! Ну его на хер, это ихнее молоко… Ещё заразу там подцепишь..

– У тебя не подцепил и у них не подцеплю».

– У них вся зараза, Генка, у них!

Мать твердила, как заклинание «Всё будет хорошо!» Какие-то порошки сыпала ему в беззубую пасть…

У него хватило отваги не врать себе.

«Подохну… Загнусь… Скопычусь… Пропаду ни за грош…»

…Первого мая он встал с гимном. Мать спала после ночной смены. Он растолкал младшего.

– «Плётку» давай.

– Не борзей, Коля. Он мой.

– Давай, говорю. К братве на сходняк иду. «Загоним» на праздники.

Схорон у Генки был в коридоре за санками.

Он передал тряпичный свёрток брату с наказом:

– Меньше тыщи не соглашайся.

– А две не хочешь?

Развернул пистолет, снял с предохранителя и сунул в брюки.

Надел пальто с прорезью в правом кармане и ушёл.

Трамваи в этот день были бесплатные. С красными флажками на крыше, с транспарантами по бортам пробегали по улице, звеня сильнее и чаще, чем обычно. Увеличилось количество мужских шляп. Выходных кепок-«лондонок». То и дело мелькали дамские нарядные шляпки – плюшевые «таблетки» и фетровые «колокольчики». Чисто одетый, шёл народ, несколько удивлённый такой новизной в себе.

Этот худой парень в пальто с поднятым воротником и в надвинутой на глаза кепке, как говорится, путался под ногами. Его толкали, обгоняя. Какие-то остряки пошутили насчёт тяжёлого похмелья, девушки сердито зыркали на неуклюжего, а у него с синих губ только одно и срывалось: «Суки!»

Появление его в колонне лесозавода никого не заинтересовало. Мужчин в кепках, в чёрных пальто было большинство. Правда, несколько настораживала необычная бледность и худоба демонстранта: такой и швырок с лесотаски не поднимет, не то чтобы брус. А куда уж флаг ему нести? И чего тут отирается? Но когда кто-то из женщин признал его как «сына Нюрки», то немного ещё поразглядывали его, как убогого человека, у которого непонятно в чём душа держится, и, сцепившись под руки, потоком ринулись на площадь, где гремел военный оркестр…

Бутафория фанерная, реечно-полотняная громоздилась по периметру городской площади. Всю ночь щиты, портреты вождей приколачивали к деревянным домам, со стороны реки подпирали досками, отчего сооружения становились похожими на огромные парусники, и обтягивали трибуну красной материей. Сейчас там было тесно от синих габардиновых чиновничьих пальто и шерстяных светлых офицерских шинелей. Ветерок доносил оттуда запах дорогого коньяка.

Артист театра драмы произносил в микрофон лозунги «под Левитана» низким заупокойным голосом, как во время войны. Девочка-пионерка прокричала какой-то стих, после чего женщины в строю умилённо зааплодировали.

Колонна змеилась перед трибуной, возбуждаясь славословием в собственный адрес. Мужчины принуждённо улыбались, преодолевая неловкость и не глядя в глаза друг другу, вопили «ура» и покидали площадь, опустошённые, устремляясь к столам с водкой и закусками.