Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 24

Слово «беспредел» со смесью ужаса и торжества обозначает желанное современному человеку ощущение, что произошло и происходит нечто ставящее его в совершенно исключительное положение. Современности, нашей и мировой, страшно и сладко думать, что наступил «беспредел». Для морализаторов, охранителей эта констатация, верна она или нет, удобна тем, что подвигает табуретку под ноги их высоконравственного требования возвратить норму или хотя бы форму. Допустить мысль, что еще не беспредел или что человек это всегда беспредел, смутило бы и либералов и морализаторов, велело бы задуматься, сделало бы их проповедь не такой жгуче актуальной, как когда решено и общепризнано, что беспредел размахнулся во всем и по-всякому.

Морализирующий дискурс служит привыканию к фантастическому беспределу, пикантно заостряет гордыню современной исключительности. Ренессансное движение было тоже продиктовано чувством предельного падения. Но размах падения воспринимался как сила, способная швырнуть человечество к еще большей, предельной новизне. Причем самым новым будет – нечему больше быть – возвращение к античности, древности. Что при любом размахе беспредела человек, потерял он свою сердцевину или не потерял, вышел век из пазов или не вышел, метнется не дальше чем в пределах древнего (мы пока, повторяю, не знаем, как надо понимать древнее), – такого настроения, такой уверенности у нас нет. Что такое Ренессанс, мы поэтому можем выучить (он есть возрождение античности), но представлять его себе всё равно будем как что-то выручающее из беспредела, возвращающее в колею. Мы справедливо не хотим возвращения в колею. Мы поэтому думаем, что ренессансные люди были другие, классичные, правильные и так далее, но мы-то не такие, к добру или не к добру, мы исключительные.

Ренессанс поэтому для нас красивый музей. Не потому что он невозвратимо ушел в прошлое, а потому что нам кажется, будто для нас он уже невозможен, потому что мы давно хотим видеть себя вышвырнутыми в небывалый беспредел. Нам неведом настоящий Ренессанс, мы не догадываемся, что мы такие, какие есть, на пределе и в беспределе, как раз были бы по нему и для него; что именно так и только так, в размахе, на краю падения и извращения, мы опасно ходим всё-таки на краю спасения, возвращения к своему замыслу. В своем самом главном и в самом главном для нас Ренессанс от нас закрыт нашим воображением, что будто бы в нашей запредельной исключительности мы потерялись из виду так, что происходящее с нами не измеришь никакой мерой. Мы постклассические, постнеклассические, постмодерные, постреволюционные, посткапиталистические, и не приставайте к нам больше с метафизикой, не читайте нас по Платону, по Гегелю, по Хайдеггеру. Хайдеггер принадлежал еще эпохе, после которой мы уже пост.

Чего больше, слабоумия или заносчивости, в этой радости колобка, который и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, я не знаю. Только одно совершенно достоверно: совсем новый небывалый колобок попадется на зубы первой попавшейся лисе. Лучше поэтому и вообще и для нашей темы Ренессанса сразу отбросить эту недалекую лазейку для лени, для бездумия, для нечтения древних, для скольжения по поверхности, стратегию Одинокова, который хочет остаться совсем один, такой исключительный, что к нему не подойти. Мы ничего не знаем. Мы не знаем даже, действительно ли мы так уникальны. Мы только видим подозрительное: человеку снова и снова хочется уйти как блудному сыну туда, где глаз отцов его бы не доставал, где он был бы и сам себе невидим. Как если бы такое было возможно иначе как в воображении и в сознании Одинокова. Чтобы подойти к настоящему Ренессансу, надо найти возможность – это трудно заметить другое: что древность не сзади, а впереди, человеку от нее не уйти и, возможно, он всего ближе к старому тогда, когда его щекочет и манит острота небывалой новизны.

Не будем поэтому, всё равно у нас ничего не получится, устраиваться на свое новое постклассическое житье своими теперешними средствами. Так или иначе отцы вернутся. Ренессанс нам поэтому как необходимость предстоит. Наш путь ведет к древности (опять: мы пока не знаем, что такое древность), и вовсе не обязательно так, что надо будет доставать воду ведром из колодца или водить хороводы на свадьбу и на Троицу, а древность расположилась прямо посреди нашего беспредельного размаха как само существо и предельный предел всякого размаха. Обратить внимание на то, что мы говорим и делаем, когда что-то говорим и делаем, всё равно придется. Лучше мы обратим внимание раньше.





Ренессанс тогда окажется сутью истории, которая была и остается порывом к возвращению. Почему к возвращению надо прорываться? Почему не удастся спокойно вернуть, скажем, старое название Ленинграду? Анна Ахматова гневно ответила на Западе эмигрантам, которые сделали ей замечание, зачем она, в Петербурге родившаяся, называет город Ленинградом: не в Петербурге был предельный опыт блокады. Прежнее не может быть заказано по образцам, раннего по-настоящему еще не было, древность осуществляется в будущем, которое не воображаемое, а имеет все черты настоящего, в том числе и его загадочный беспредел.

Ренессанс в своем существе не склеивание прошлого из остатков, а искание настоящего. Настоящим оказывается то будущее, в котором настает древнее. Оно возвращается впервые, потому что было оно без того, чтобы вместить все настоящее. Древности прошлого как настоящего еще не было, она будет. Для этого требуется не отстраивать музеи и реставрировать мертвые языки, формы культурной деятельности, а собирать всё настоящее, т. е. мир. Ренессанс вводит в узел, в котором завязывается история, т. е. настоящее время, которое должно наступить. Как-то хотя бы издалека подступить к этому узлу мы попробуем. Дело, как уже говорилось, не в определении понятий и построении концепции, а в обращении внимания на вещи, в которые мы так или иначе уже втянуты.

Ренессанс, хотя Возрождение неизбежно так иногда представляют, не имеет отношения к введению образцов, на которые ориентируются и которые тем самым восстанавливают. Уважение ренессансных людей к классике приходит от знания, что древность не позади, в давних авторах, философии, поэзии, а в том настоящем, которое наступает, захватывая нас. Тошнотворная иссушающая реанимация обычаев, форм, имен противоположна настоящему Ренессансу. Для начала должно вернуться трезвое знание, что возродиться по своему плану и намерению нам также не под силу, как и родиться. «Долг исторического творчества», о котором мы читаем в благонамеренном журнале – это всё то же тоскливое пустое уловление себя за хвост, полусонное занятие одинокого, который тупо надеется, что если он еще больше исхитрится и поднатужится, то какая-нибудь третья волна вынесет его на золотые пляжи. Настоящий Ренессанс смиреннее. Он возрождение той древности, которая всегда уже настоящее, потому что только настоящее наступает. Не мы его устраиваем, оно само настоящее и требует от нас не чтобы мы распланировали его, а чтобы просто обратили свое внимание. Только так решается задача, загадка, поставленная Чаадаевым: нас минула история мира, мы на ее обочине или нет? Чаадаевский вопрос снимается, если настоящее не в Италии или во Франции, а в настающем. Такое настоящее умеет быть и нигде. Мысль, которая способна иметь дело с ранним, древним как настоящим, принадлежит не «национальной» культуре. Итальянский Ренессанс – не национальное явление, хотя ничего интернационального там нет, и никаким другим, кроме как своим, он не хочет быть.

Явное скопление машин и, несмотря на подорожание бензина, пробка на Большом Каменном мосту у Кремля – это видимое, заметное, вещественное проявление тайной гонки, в которую мы втянуты в нашей стране. Другое, менее явное проявление той же захваченности – кольцевое и радиальное расположение московских улиц, каждая из которых или замыкается на себе, или как стрела, летящая от центра или в центр, втянута в напряжение, в мало берегущее себя сверхусилие страны. Это совсем другое усилие, чем то, для которого, говорил Петрарка, человек рожден как птица для полета, или всякое напряжение, будь оно как угодно слепым, заряжено, взведено коснувшимся нас событием мира? Умеем ли мы в давящей московской тяжести, которую все ощущают, распознать нашу захваченность историей, прочитать ее смысл? Едва ли умеем, слишком закручены водоворотом. Тем более догадываемся ли, что суть всей истории Ренессанс, возрождение настоящего? Еще меньше, почти совсем нет, – настолько, что, много говоря о возрождении, не видим первой вещи в Ренессансе: настоящее древности соберет, если вообще что-то соберет, современность.