Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 61

Все так же, все так же черно и густо дымил широкогорлыми трубами ЦЭС, похожий на заплывший в середину материка океанский лайнер; все так же спокойно, сонным белым дымком курились свечи доменных печей; и вдруг страшный реактивный рев огласил окрестности, возникло бурое вихревое облако, напоминая то давнее, молодое время; и казалось, доменные печи сейчас сдвинутся и пойдут по горам и долам гулкими железными шагами; и все так же горело пожаром небо над коксохимом, и в блеске открытых печей клубился ядовито-желтый дым и медленно светлел, растворяясь в нежный цвет весенней травы, и вдруг, охваченный снизу пламенем, стал розовым, и облако с алыми отблесками огня оторвалось, медленно поднялось к небу и, как равное, пристроилось к тучам и вместе с ними величаво и равнодушно уплывало за гору, туда, где живут тучи.

Сколько ни глядеть, не наглядеться, как на горы: та же мощь, и спокойствие, и вечность…

А вокруг все изменилось.

Сразу за вокзальной площадью открылась широкая незнакомая улица многоэтажных домов с массой серых балконов и лоджий, однообразная и какая-то нежилая своим однообразием, и казалось, что это не самый город, а только серый макет, и в ярком солнечном свете разноцветные вывески — «Аптека», «Игрушки», «Книги» — выглядели странно и как-то чуждо, словно взятые напрокат из старого, обжитого города.

Я еду неизвестными гористыми улицами, между двумя рядами будто косо поставленных домов. И эти многоэтажные, бесконечно пересекающиеся улицы, просторные площади и скверы с гипсовыми горновыми и дискоболами — все будто во сне, и не узнаешь местности, и все себя спрашиваешь: «Где это?»

Но вот мелькнул путепровод через грифельную речушку, и я сразу узнал все. И зыбко и призрачно, как в свете старого-старого фильма с участием батька Кныша, увидел свое: одинокие березы, растрепанный ветром кустарник и самоварные трубы буржуек, дымящие над буграми «Копай-города», который весь в земле, только по дыму и можно определить землянку или просто нору с несколькими картофельными грядками, огороженными колючей проволокой.

Там, где я теперь стою, и где магазин «Синтетика», и дальше, где агентство «Аэрофлот», и еще дальше, где красные, монолитные кварталы новой городской больницы, — неужели это то же место, где был орешник, болотные тропинки? Эти трогательные тропинки, где в следы наливалась вода и я шел от реки, от водной станции металлургов, с красным от загара лицом, вольный, весь напоенный солнцем, ветром, гулом горной реки, любовью к ней и ко всему на свете.

А по насыпи бежала «кукушка» и кричала тонким, детским, беспомощным голосом, и, пыхтя, медленно полз поезд, составленный из стареньких зеленых и желтых вагончиков, который, не доходя до реки, останавливался, и пассажиры шли уже дальше низиной пешком к большому парому, переправлявшемуся на ту сторону, к топольнику, сквозь голые фиолетовые ветви которого виднелись зеленые купола церквей и белые казенные здания маленького, темнобревенчатого провинциального городка.

Чем дальше в центр, тем улицы становятся оживленнее, звенят трамваи, с гулом идут по своим маршрутам городские автобусы.

Город как город.

Как и всюду, маленькое завихрение у кино: «Нет ли лишнего билетика?» А у ателье «Химчистка» — тихо и пусто: «Лимит на сегодня и завтра исчерпан». И шумная толпа у ресторана «Иртыш» — сегодня привозное бочковое пиво. У парикмахерской с плакатом в витрине «Шестимесячная завивка с двухмесячной гарантией» — тихая терпеливая очередь в разноцветных беретах и высоких сапожках на микропорке.

И те же витрины книжного магазина — знакомые запыленные брошюры «Гнездовой сев хлопка». И в кафе «Чайка» тот же, в бронзовом багете, роскошный натюрморт «Банкетный стол», с рябчиками и ананасами и ирисами в вазах, а на зеленых пластмассовых столиках — треска и странно желтый, будто из затвердевшей глины, шницель.

Город как город. Но этот город мой, хотя он и вырос без меня. Всюду я нахожу знакомое, родное, памятное. То это какой-то дом среди других домов на новой улице: «Этот еще был тогда», то поворотный круг трамвая — «И тогда он тут поворачивал»…

И как удивительны эти старые, таежные, затемнившие улицу тополя.

Неужели это те самые коричневые слабые прутики?

…Был ветер, и лицо обжигал колючий песок. Мы сажали у края нового тротуара в маленькие лунки твердые голые хлыстики, порывистый ветер гнул их к земле, им было холодно, неуютно, и они дрожали, и никто не верил, что они когда-нибудь вырастут…





И вот они выше четырехэтажных домов и, отдыхая, положили тяжелые, шумные голубые ветви на крыши; они как бы срослись, сроднились с этими красно-кирпичными коробками соцгорода, по-родственному заглядывая в окна, и понимая их жизнь, и сочувствуя ей трепетаньем, пробегающим по листьям.

А я стою и смотрю, и смотрю… Когда же они успели так вырасти?

Всегда, когда мы приезжаем на старую, знакомую землю, нас больше всего удивляют деревья, тенистые рощи и парки, возникшие на памятных нам пустырях. Вот, значит, сколько прошло времени, если вырос уже лес; и время живо касается нас, шелестом листьев говорит, как много лет прошло, а мы и не заметили, словно не годы труда, горечи, утрат, а легкое течение реки, не оставляющее никаких следов.

А я иду в толпе по улице, жадно вглядываясь во все, читаю вывески.

«Индпошив», «Бытремонт» — все на этой улице кажется совсем иным, не будничным, ежедневным, а чем-то более высоким, необыкновенным, так удивительна для меня эта жизнь, возникшая как бы из ничего. Иногда начинает казаться, что этого нет на самом деле, что это все вокруг «играют в город».

Милиционер-женщина, в красивой щегольской фуражке на перманенте, крикнула в мегафон: «Гражданин, вернитесь! Нет перехода!»

Я стоял на перекрестке, вглядываясь в толпу с ревностью старожила, уехавшего из родного городами старался по лицам прохожих узнать, давно ли они здесь живут, временно или постоянно.

И вдруг в какой-то миг я все стал понимать, будто открылось волшебное зеркало и в нем я увидел прошлое этих людей и те далекие годы, когда тут все начиналось среди болотных кочек, на которых росла морошка.

Вот этот — с раскосыми глазами, в новом шевиотовом костюме и новой шевиотовой кепке, который важно, неторопливо гуляет под руку со своей грузной, расфранченной женой и раскосым, как он, мальчиком в каскетке, — да ведь это сын того, в полосатом ватном халате и заячьем малахае, одного из тех, которые вылезли тогда, в темный зимний лютый, день, из теплушек эшелона на запасном пути и пошли в своих халатах и малахаях, в ватных мягких сапогах странной, темной, как бы похоронной процессией с вокзала на шоссе и расселились в землянках и потом долго-долго мелькали в своих халатах и малахаях по котлованам, по траншеям Водоканалстроя.

Я видел, как постепенно сменили они малахаи на кепки. Идет такой, в разодранном, черном от земли, угля и пота халате и новенькой, еще жесткой, еще не привыкшей к голове крохотной кепочке. Потом я их видел уже в костюмах и в этих синих, грубых, шуршащих прорезиненных плащах, которые продавались в закрытом распределителе ударников. И они переселились в бараки, а потом в каменные дома соцгорода, и выписали к себе родственников — целые роды, целые колонии — оттуда, из круглых юрт в степи.

И вот это, должно быть, сын одного из тех, а маленький — уже внук, и оба они родились в этом городе, и это кровный, навеки памятный и единственный на всей великой земле город их детства.

Теперь я стал узнавать и стариков.

Суровые, сдержанные, в чисто выстиранных синих рубахах, они сидели в садике между домов соцгорода и уже с утра играли в шашки и, хитро оглядывая выцветшими от огня глазами мизерное поле боя, тяжелыми, темными, как обожженная глина, руками, привыкшими к лопате и лому, осторожно и раздумчиво передвигали самодельные фишки, сердито проходя в дамки…

Я иду старой дорогой и узнаю знакомые, хотя и перекрашенные в розовое и желтое бараки с вывесками и без вывесок. И мне приятно узнавать эти постройки, вспоминать, какие они были раньше.