Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 61

— Печенье принесла, апельсинчиков несколько кило, ешь, не мори себя.

— Апельсина — это продукт питания, — говорит Нечипорук, — к ней надо относиться как? Во как! — и, причмокивая, жует апельсин, мне кажется — целиком, с кожурой. — Сколько человек болеет, — рассуждает он, — а из-за чего? Из-за пищи. Смотри, лошадь ест сено, а хорошо желудок работает.

Жена с умилением глядит на него и рассказывает:

— Увидел пластмассовую удочку, и все время — «купи мне удочку».

— Ну? — удивляется Нечипорук.

— Спрашиваю: «Сережка, ты что будешь мыть?» А он: «Ручки, ножки».

— Ну? — снова удивляется он.

Он жует апельсины и мечтает.

— Эх, поел бы я сейчас уху рыбацкую, наловить рыбешек мелких, разных, добавить туда перчику, лаврового листа, маслинку, — ух крепкий аромат! Едри твою!

Жена хихикает. И Нечипорук тоже хихикает.

По коридору, как копытцами стуча шпильками, проходит вечерняя сестра.

— У, паразитка, — говорит Нечипорук.

Сестра заглядывает в нашу палату выздоравливающих.

— А, Нечипорук! Уже здесь? Делаете успехи.

Но на все ее восторги он молчит, а когда она уходит, говорит:

— Коза.

— Теперь самое главное грыжу достать, — соображает Нечипорук, — главное, чтобы к желудку приросла.

— А ты первому проходимцу не давайся, — советует жена, — требуй главного.

— Я этого так не оставлю, — обещает он, — хиляк против меня доктор. Я свои права знаю, я ущемлять не дам. Я им медицинскую энциклопедию предъявлю.

На прощание Нечипорук разрешает себя поцеловать.

— Ну послюни, послюни.

Он надолго замолкает, я думаю — спит, а потом слышу — бормочет:

— Ничего, сын у меня шеф-поваром в ресторане, наворует…

В окно светит полная луна. Я задыхаюсь от тяжкого, от этого угарного, злого запаха йодоформа, он пропитал подушку, одеяло, занавески, тумбочку, чашки, он растворился в воздухе.

В коридоре внезапная беготня и слышен шепот: «Летальный исход». Чей-то крик, чей-то стон, а Нечипорук лежит на спине, хрустит печеньем и бормочет:





— Гады…

СОБАКА САПУНОВА

Яшка, молодая, франтоватая, шоколадная собака, красуясь перед всеми собаками и перед природой, вышагивала, высоко подымая сильные, пружинящие ноги, рядом со своим знаменитым хозяином, и все встречные, здороваясь с ним, здоровались и с ней, ласкали ее, восхищались, задавали ей даже какие-то вопросы, а она равнодушно, молчаливо-презрительно внимала людской хвале, не ставя ее ни во что. А хозяин ее, богатый и осанистый, в сером каракулевом пирожке, при палке с серебряным набалдашником, глядел на нее веселыми, счастливыми глазами, иногда свистом подзывая «Яшка!» — и тогда она, взвизгивая, в слепой преданности, прыгала ему на грудь: «Я твоя! Я только твоя! И ты мой хозяин! Я ужасно-ужасно рада, что ты мой хозяин!»

Так прошло много лет, много-много лет, промелькнувших для Сапунова и его собаки незаметно, в тумане счастья и славы.

Пока в какой-то день все не кончилось.

Старая собака стала страшно похожа на хозяина, как младший брат его, высокая, пегая, костистая, с худой скуластой вытянутой мордой и паутинкой в глазах.

Теперь она одна медленно бродила по холодным, неуютным улицам поселка, ничья, останавливаясь то у одних, то у других ворот, и все говорили: «Вот пришел Яшка Сапунов».

Так она бродила бесцельно туда и назад, весь день бесцельно, неприкаянно, ей было все равно куда идти, лишь бы идти, лишь бы уходить от своего одиночества, от своей тоски.

Она увязывалась то за одним, то за другим прохожим, и ей кричали: «Пошел! Иди, чего пристала!» Она медленно отходила, но потом возвращалась и пыталась снова идти вслед, вытянув продолговатую печальную морду: «Нет, я не могу одна, не могу, понимаешь?»

Случались и такие, которые не прогоняли, и тогда она терлась о дружелюбные колени, скулила, как бы торопясь высказать свою обиду, тоску, неотступно ходила за своим новым хозяином и терпеливо ждала его, пока он стоял в очереди к ларьку или разговаривал на дороге с встречным, и у нее тогда был важный, значительный вид — при деле. Но случайный ее спутник, временный бог ее исчезал. И снова она оставалась ненужная, никем и нигде не ожидаемая, одна, ходила и ходила на кривых, старчески сведенных ногах.

И воздух, и окрестные рощи, некогда дивно полные солнца, шума ветвей, неожиданных гроз, цвета жасмина, пенья птиц, писка, лепета, мяуканья, чужих раздражающих запахов, — все это пестрое, веселое, дикое оглохло, потускнело, умерло, все было пусто, серо и бессмысленно.

Иногда выходил на улицу ее хозяин, и собака вздрагивала, словно тень воспоминания проходила по ней.

А тот, кто был ей дороже всех на свете и кого по запаху следа она бы нашла за сотни и сотни верст в ночь, в метель, в войну и в лабиринте ада, если бы они попали туда вместе, и кто был для нее Главной и Самой Умной и Лучшей Собакой на свете, тот, в шубе и каракулевой шапке пирожком, проходил мимо, даже не взглянув на нее. И она стояла недвижимо, раскорячив длинные, тонкие, слабые, искривленные и опухшие в суставах ноги и, дрожа от холода и недоумения, молча, устало и покорно глядела ему вслед, не смея без зова сдвинуться с места, пойти за ним, погреться о его колени. Так она стояла долго, каменная, размышляя или вспоминая. Потом она поворачивалась и, опустив морду, подходила к чужим воротам, и местные старушки, жалея ее, выносили объедки, а чужие мальчишки кидали в нее камни, но она никогда не огрызалась, а молча и поспешно отходила прочь, будто это так и должно быть.

РАЗБОЙНИК

Жил при доме отдыха кот, круглый, как бочонок, нахальное плюшевое мурло, великосветские усы, и был он тут словно по штатному расписанию, как повариха, затейник, садовник.

Когда утром все делали зарядку, он, вальяжный, с благородной бархатной сединой, тоже выходил на физкультурную площадку, зевал и умывался, а когда шли в столовую, он, обгоняя всех, направлялся туда же, бродил под столами, мяукал, толкал мордой в ноги и получал рагу, и цыплят в кляре, и котлеты «палкин», перепадала ему и шарлотка с яблоками, и цукатные сырки, а от манного пудинга он обиженно отворачивался: «За кого меня принимаете?»

В мертвый час и он, улегшись на солнцепеке, зажмурившись, предавался воспоминаниям, какие никогда и не снились котам городским и сельским, котам уличным, жэковским, и деликатно облизывался сиреневым язычком.

Он был обязательным участником всех мероприятий. Когда играли в викторину, сидел тут же и при каждом вопросе делал глубокомысленное лицо, и когда спорили, хмурил брови, а когда при неправильном ответе смеялись, он тоже профессорски улыбался. Любил он смотреть кино; какие фильмы — все равно, лишь бы мелькало, и ненавидел и презирал только игру в бильярд, ибо слишком часто получал шаром в морду.

Все это была видимая его жизнь. Но была еще другая, миру неведомая, глубоко личная, засекреченная, ночная, когда он выходил разорять соловьиные гнезда.

После заката солнца какое-то новое, мечтательное выражение являлось на его круглой, себялюбивой, отъевшейся за зиму роже. Осторожно, так, чтобы никто не видел, он заходил за тын и долго тут стоял, оглядывался и прислушивался.

Там, дома, среди соломенных кресел и пинг-понговых столов, он расхаживал свободно, сонно мурлыкая и поминутно обращая на себя внимание: «Я весь налицо, весь нараспашку».

Но вот он задумал разбойную операцию «Соловей», — знает, что идет по воровскому, мокрому делу, и как изменился!

Крадется он среди бурьянных трав и одуванчиков, окольной, непротоптанной тропинкой, тигриным шагом, по-пластунски припадая к траве, только спина изогнулась, только хвост трубой, только искры. И, сукин сын, еще петляет, заметает след, на психологию давит — вот встретился на пути домик, так он и к домику подошел, поднялся по ступенькам на крылечко, словно шел за молочком, и вдруг оглянулся: наблюдает кто? И шасть назад, в траву. А если заметит чей-то взгляд, начинает несчастно прихрамывать и суетиться: мол, ищет травку для лечения, мол, животом заболел, мол, хворый я, несчастный, все вокруг цветет, радуется и аукается, а я иду в овраг умирать.