Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 61



Весеннее поле маков похоже было на оранжевый сон, и всадники в косматых бараньих шапках веером на конях летели по этому оранжевому сну прямо на поезд, с ходу стреляя по окнам.

Поезд идет шибче, и ветер и выстрелы сливаются с хриплыми криками газавата и тревожно гудящим стуком колес, со стуком твоего сердца, когда вот так лежишь, прижавшись к полу, и думаешь: «Скорее, скорее!»

Наконец стрельба отошла в глубь степи, поезд затормозил, и стало тихо и жутко, слышен был жалобный писк ветра.

Великий мир покоя лежал на полях, на оливковых склонах дальних гор, и видны были кристаллические шапки снежных вершин, и в небе высокие сияющие облака. Я спустился по железнодорожному откосу и сорвал огненный цветок мака с длинными черными живыми, все чувствующими, осыпающимися желтой пыльцой тычинками. Цветок еле уместился в конверт, прилипший к бумаге, он был уже не оранжевый, а фиолетовый, и лепестки его говорили о покое, о дальнем незнакомом лете, и ничего не сказали, не могли сказать ей о том, что сейчас произошло.

Вот кому я под гипнозом южной ночи сочинил письмо-телеграмму. О том, как мы встречались, и кто я такой, на какой улице я жил, на тот случай, если она уже не помнит меня, и как ужасно помню я ее, и многое, о чем никогда не пишется в каблограммах.

Насупленный телеграфный старичок медленно и занудно прочитал послание, подергал себя за бородку, потом поднял очки на лоб и посмотрел на меня умудренными стариковскими глазками и, поняв то, что ему надо было понять, пробурчал: «Ну, ну», — опустил очки и стал считать слова, одновременно въедливо исправляя ошибки, издавая при каждой ошибке свист, словно лицом ударялся о препятствие. И теперь уже трудно было сказать, что для него главное — счет или грамматика, а я стоял независимо-наплевательский, гордый, что отправляю письмо-телеграмму, один в ночном порту.

— Слушай, дорогой, — сказал он наконец, — а об этом обязательно надо шуметь по телеграфу?

— А в чем дело?

— Заклеить в конвертик и интеллигентно отправить почтой уже нельзя?

— Нет, азбукой Морзе.

Капризный старичок покачал головой и сказал:

— Иосиф Прекрасный.

Я не знал, кто такой Иосиф Прекрасный, и я не понимал его колебаний.

Я видел, как разносчик телеграмм с маленькой кожаной сумкой выходит из белой колоннады почты, садится на старенький, ржавый велосипед и едет тихими, пыльными, заросшими бурьяном улочками, видел, как он подъезжает к зеленому крылечку и дергает звонок. «Кто там?» — «Телеграмма!» И в доме на минуту тишина, а потом беготня: «Телеграмма! Телеграмма!» Открываются засовы, подымаются крючки. Входит разносчик телеграмм, все испуганы. Смотрят на него и мать, и бабушка, и она. Он спокойно снимает форменную фуражку, расстегивает брезентовый плащ и, еще не показывая телеграммы, листает разносную книжку, что-то долго ищет там и, наконец, корявым, грубым ногтем указывает, где расписаться, и лишь после раскрывает свою маленькую потертую сумку и подает еще мокрый, пахнущий клеем, набитый тревогой азбуки Морзе, угрожающе толстый бланк. Разносчику дают гривенник, и он уходит. И только тогда начинают читать телеграмму, и ничего не понимают, опять читают, и опять ничего не понимают, пока, наконец, дикое ее содержание и сам отправитель не доходят до их оглушенного разума и они начинают смеяться.

Вечером приходят гости. «Слушайте, мы получили телеграмму». И ее читают вслух гостям.

На следующий день эту телеграмму показывают соседям, а потом несут читать родственникам на других улицах. «Дайте, мы ее покажем своим», — говорят те, и просят ее на время, и уже показывают своим соседям и своим родственникам.

И скоро весь городок уже читает письмо-телеграмму и удивляется.

Утреннее море, лазурное, спокойное, сливалось с небом. Толстые, голубоватые на солнце дельфины резвились, словно играли в прятки. А справа, совсем близко, проплывал золотым прибрежьем Кавказ и медленно надвигался обрывистой стеной, с белыми, в зеленых кущах монастырями и убегающими к вершинам гор острыми кипарисами.

Солнце сверкало и дробилось в окнах многочисленных, точно висящих в воздухе домов, и чувствовался нагретый, насыщенный райскими запахами воздух.

На улицах цвели розовыми огоньками олеандры и пламенели, душно благоухая, белые цветы магнолии.

На горе, в трапезной старого монастыря, угнездилась цирюльня, столик цирюльника с косым, мутноватым зеркалом был прислонен к стене с фреской «Тайная вечеря», и в сумерках трапезной казалось: двенадцать апостолов сидят в очереди на стрижку, и я был тринадцатым.

— Ну что, артист, жениться будешь? — сказал толстопузый цирюльник, накидывая на меня тяжелый, пахнущий мылом пеньюар, как после стрижки баранов покрытый чужими черными, вьющимися волосами, и в белом обрамлении простыни я увидел в зеркале самонадеянную ухмылку бреющегося юнца.



— Бывало, — сказал цирюльник, — клиент придет упитанный, крепкий, кожа — не натянешь, как поросенок. После этого бритву уже на другого клиента не пускаешь.

Цирюльник небрежно намылил мое лицо, и я почувствовал теплую сталь опущенной в кипяток бритвы.

— Поискать такого женишка, — сказал он, сняв последние остатки мыльной пены, и кинул их в стоявшее под столиком ведро.

Из косого зеркала глядело на меня розовое, жизнелюбивое лицо. Апостолы тоже глядели на меня.

Я вошел в частную лавочку и купил модное плоское шахматное кепи с колоссальным козырьком. Примеряя кепи к моей голове, хозяин сказал:

— Дорогой мой, это не кепа, это тысяча и одна ночь.

«Пушкари» направляли на меня жерла своих старинных, накрытых черной материей телескопов:

— Моментальная фотография! Живой портрет! Вечная память!

Я сфотографировался на фоне пышного малинового тропического заката, просунув голову в круглое отверстие темных джунглей с лианами, бордовыми попугаями и, кажется, даже с летучими мышами, и на серо-туманной Пятиминутке оказался в наглаженной форме капитана с кортиком у спасательного круга «Черный принц» и еще наверху грузинскими каракулями было нацарапано: «Прощай, Кавказ! Не плачь!»

Поезд бежал открытыми пространствами, летали предрассветные лиловые тени. И, как всегда, не думалось, сколько еще будет таких рассветов, и дней, и ночей, и событий, и всего, что случится в долгую и совсем не такую счастливую, но и счастливую жизнь.

Я внезапно уснул, убаюканный однообразным мельканием серых мертвых полей.

Когда проснулся, было шумное вагонное утро, пили чай, ели бублики и разговаривали. В полях бежали пестрые тени облаков, на светлых меловых дорогах медленно двигались запряженные волами высокие фуры.

Проплыли станции с родными и милыми, как имена брата и сестры, названиями: Рокитно… Сухолесы…

Детская страна простиралась до горизонта и жила без изменения со своими веселыми травами, цветущими кустами и деревьями, одинокими хатами под кротким, невозмущенным небом.

Жадно вдыхаю ветер — пахучий, мятный, знакомый. И возвращается, надвигается все, что было когда-то, и исчезает все, что было сегодня, вчера и позавчера.

Вот появились купола белой церкви над синей кромкой леса, прошла соломенная отмель реки, скалы, и сосны, и мельница над рекой.

Городок встретил чужими сонными неузнанными домиками дальних окраин, а затем — зеленое кладбище, как сад вечной жизни, полосатый казенный переезд, красивое, спокойное стадо коров на утреннем туманном лугу.

Поезд застучал на стрелках, замедлил ход. В окнах поплыли желтые пристанционные постройки, деревянный перрон, и вот он, прямо перед глазами, низенький, закопченный кирпичный вокзал моего детства, где колокол бил протяжно, музыкально, и это называлось — повесткой.

Тихо и грустно было на перроне в этот ранний, глухой час.

Неожиданно и как-то нестерпимо громко и грубо бухнул колокол, и тотчас же угрожающе взревел гудок, и, сотрясая перрон и здание вокзала, уходил привезший меня поезд, сразу забыв меня, весь в своей горячей и уже чужой мне, рвущейся вперед жизни.