Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 61

Он хмурит брови, а я думаю о том, что́ ему еще предстоит в жизни. Когда я на него внимательно начинаю глядеть, он отводит глаза, беспокоится, он недоволен, пытается снова выбросить соску изо рта, обратиться с жалобой к маме, и вдруг он засыпает.

Где он теперь? Куда уплыл?

ОДНАЖДЫ В ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР

Во дворе кричат, вопят, играют в футбол, в «войну», И шум раздражает его, он выбегает из комнаты, чтобы накричать на них, пресечь. Он с яростью хватает первого же мальчонку, возбужденного, красного, лохматого, обсыпанного крупными веснушками.

И вдруг он узнает самого себя.

Это он, это он, тот, который был когда-то, там, давно, далеко, бьется в тяжелых, с желтыми ногтями и синими венозными узлами, старых черепашьих руках.

Сколько же должно было пройти лет? И мысль его охватывает всю жизнь, и он тихо выпускает мальчика.

Веснушчатый, ожидавший трепки и ошарашенный внезапной переменой, странно смотрит на него.

— Иди, играй, кричи, — говорит он. — Дай жизни!…

МГНОВЕНЬЕ

Вдруг в воздухе будто мелькнет, будто сверкнет что-то знакомое, близкое душе, когда-то пережитое. Вот точно такое же было чистое, эмалевое небо, сверканье полдня, нежно зазеленевшие кусты, воля, простор и чувство, что недобрал в жизни. И вот оно снова — давнее ощущение силы, возможности все сделать, все свершить, всего добиться.

Была война, и собрания, и болезни, удушье тоски, смерть отчаяния, и иное на улице поколение — другие девушки идут с цветами, другие юноши сидят с книжками в университетском сквере, и иные картины в кино, и иные моды, и словечки, и прически. А мгновенье все то же — ясное, солнечное, ветреное.

Как снежные чистые вершины, они над равниной нашей жизни, эти одинокие мгновенья.

НЕВЕРОЯТНЫЕ ИСТОРИИ, СМЕШНЫЕ И ГРУСТНЫЕ

ВОСПОМИНАНИЕ

Газета эта когда-то называлась «Топор», она выходила в единственном экземпляре, и ее вывешивали у первой кузни, у которой не было даже стен, просто четыре столба, покрытые жестью, а рабкоры приносили написанные на кусках фанеры заметки под псевдонимами «Жало» или «Оса».

Потом газета стала называться «Гигант», листовка величиной в носовой платок, ее печатали крупным шрифтом на маленькой, крепкой, приземистой «американке», и распространители печати раздавали ее по траншеям и котлованам.

А когда я приехал сюда, газета называлась «Металлург», и редакция помещалась в бараке, заметки набирали ручным способом и на линотипе, и почта доставляла ее по подписке в многочисленные адреса, и даже в Москву и за границу.

Я до сих пор вижу этот длинный, темный от дождя, от снега, от морозов, от континентальной жары, крытый серым толем барак, с золой у крылечка, с дверью, обитой желтой клеенкой, из-под которой клочьями торчит вата. Откроешь тяжелую дверь, и в лицо пышет чугунным жаром печурки, сложной смесью дуста, типографской краски и старых газетных подшивок.





В темную барачную прихожую выглядывает маленькое кассовое окошечко. Здесь принимают письма, почту, объявления о потерянных документах, похищенных печатях и украденных конях и о гастролях гималайского тигра, а по пятнадцатым и тридцатым числам выплачивают гонорар по разграфленной ведомости.

Я помню узкие, сумрачные клетушки, с крохотными у самой земли окошками, еле пропускавшими сквозь замерзшие, с наледью стекла дневной свет, и в зимние метельные дни иногда весь день горело электричество, и голая лампочка на длинном шнуре освещала летящий за окнами снег.

Когда мы утром приходили в эти клетушки, в окна дуло снегом, и в стеклянных невыливайках вместо чернил сверкали кусочки фиолетового льда, и если их потрясти, они звенели, и, прежде чем писать, мы на горящих спичках обогревали чернильницы. Во всех клетушках в сумраке утра горели маленькие костры, маленькие фейерверки, словно на рассвете совершалась крошечная церемония поклонения огню.

И лишь после садились за столы и, придвинув длинные серые гранки, выводили: «Цифры бьют тревогу», «Огонь по аллилуйщикам!», «Политику боязни сдать в архив»…

С утра тихо, спокойно, мертво… Еще молчат на столах высокие желтые телефонные аппараты с тяжелыми никелированными трубками, еще спят в своих постелях жалобщики, опровергатели, а врио ответственного редактора Б. Цветков еще в гостиничном номере пьет чай с казинахом и только читает свою, кажущуюся ему теперь чужой газету.

И слышен мерный, передаваемый стенами, полом дрожащий ход типографской машины, печатающей тираж, и еще легковесное хихиканье Эльвиры Мельхиоровны, технического секретаря, бывшей баронессы, вычищенной в Ленинграде по первой категории, а тут как спец принятой на работу, и раскладывающей на картах пасьянс, и гадающей о том, что́ будут нынче давать по дополнительному талону — воблу или кишмиш.

Рядом с Эльвирой Мельхиоровной, за одним столиком, как бы валетом, сидели Фомич и Стенич, два литправщика. Не были они ни братьями, ни близкими, ни дальними родственниками, но удивительно похожи были друг на друга. Оба худенькие, курчавые, как овечки, с кроткими, умными удлиненными глазками и тихими голосами, и даже почерк у обоих одинаковый — круглый, бисерный. С самого раннего утра, в зимней темноте, они в своем уголке тихо и прилежно скребли перьями, выправляя рабкоровские заметки, которые грудой лежали на столе с регистрационными сопроводиловками.

Лишь иногда они отрывались и о чем-то шепотом советовались, показывая друг другу заметки.

Когда звонил телефон, кто-нибудь из них осторожно поднимал трубку и говорил:

— Никто еще не пришел, позвоните позже, нет, нет, я не уполномочен разговаривать, — и так же осторожно клал трубку на рычаг.

С Фомичом и Стеничем очень сдружился Кобчик, бывший матрос, грандиозный человек в необычайно широком брезентовом плаще, с маленьким кожаным картузиком, который просто казался пуговицей на его толстой макушке.

— Здорово, брательники! — входя в комнату, говорил Кобчик и каменной десницей пожимал руки Фомичу и Стеничу.

— Ай! — каждый раз говорил Фомич. — Вы меня вывели из строя!

— Ай! — повторял Стенич.

Кобчик садился за стол и левой рукой (он был левша) с лиловой наколкой «Не забуду мать родную!» крупным, резким, ломаным почерком быстро писал одну за другой маленькие, железные заметки и ставил над ними всегда артиллерийские заголовки: «Огонь по оппортунистической недооценке лошади!» или «Прямой наводкой по саботажникам и перерожденцам!»

И пока Фомич и Стенич правили эти заметки своим круглым, бисерным почерком, словно вышивая по тюлю, Кобчик стоял над ними. А когда Кобчик уходил, Фомич и Стенич, тихо посоветовавшись, зачеркивали его заголовки, и там, где было «Картечью по недооценке строительства подсобных помещений!», деликатным почерком выводили: «Безотрадная судьба свиней и кроликов». На следующий день Кобчик, громыхая сапогами, приходил в комнату, и бушевал, и грозился, а потом внезапно куда-то исчезал и уже появлялся умильный и повторял: «Безотрадная судьба свиней и кроликов», и плакал.

В клетушке, которая называлась «Литбанда», над железной доской сидел Коля Плавильщиков, самодеятельный художник, восторженный юнец в юнгштурмовке с портупеей, и острым сапожным ножом, загнутым как ятаган, вырезал на мягком коричневом линолеуме клише.

Коля Плавильщиков приехал из таежной глубинки Горной Шории и ничего в своей жизни, кроме тайги, не видел, и теперь доменные печи, заводские трубы и «дерики» — высокие стрельчатые краны, которые он вырезал на линолеуме, — похожи были на кедры, мощные, ветвистые, подпирающие небо в могучих дымовых тучах, и индустриальные пейзажи напоминали бурю в тайге.