Страница 2 из 61
Все кругом будоражило, возбуждало мальчишескую душу, говорило, что надо жить, жить и жадно вдыхать каждую густо наполненную минуту, сейчас, сегодня, ничего не оставляя на завтра, — все требовало любви.
Я пошел к освещенному телеграфному окошку и длинной казенной ручкой, брызгая чернилами, неожиданно написал письмо-телеграмму Нике Тукацинской.
В Нику Тукацинскую, ученицу Пятой единой трудовой школы, были влюблены все городские пижоны и чистюли, на нее заглядывались румяные мудрецы из техникума Шолом-Алейхема, усатые слушатели финансовых курсов имени Цюрупы и даже отчаянные несусветные хлопчики из приюта имени Кампанеллы.
Стоило только прийти ей на скалы, как все уважающие себя мальчишки начинали козырять и выставляться, прыгали в реку ласточкой, а кто умел — крутил сальто-мортале, и крутил «солнце», и воздух свистел, и вода кипела, как в котле, и всегда кто-то тонул, и утопленника тащили за волосы, вода, как из брандспойта, била из его ушей, и носа, и рта, а зенки все равно глядели на нее, и, обезвоженный, он снова тут же рвался на скалы делать кульбиты.
А на футбольном матче, только мелькнет на ауте ее золотая коса, и сразу же на поле — каша. Все хотят на ее глазах забить гол, не только форварды, но и хавбеки, и беки, и даже судья-рефери, а иногда и посторонние мальчишки, притворившиеся, что и они в команде, а голкипер кусает коленки, что он голкипер и ему далеко бегать забивать гол. И если теперь мяч уже попадет кому-нибудь в ноги, ни за что, никогда не отдаст; пусть все сходят с ума — «Пас! Пас! Лилипут, пас!» — сам, только сам, обводит и вертит, и крутит, как пьяный, финтует бутсами, и теперь нападают на него и свои, и чужие, возьмут, наконец, в «коробочку» и отобьют мяч, а он бежит сзади с плачем: «Ой, что вы наделали!», а болельщики наяривают: «Гип, гип, гип, ура!»
Ника назначала сразу несколько свиданий и издали глядела, как они ждут, кавалеры. Все разные и все такие смешные, важные, надутые, и растерянные, и злющие.
Долго, долго они ждут не дождутся. Перечитают все афиши на афишной тумбе, и хлыстом, как саблей, исхлещут крапиву у забора, и затопчут муравейник, сорвут стручок акации, и посвистят, и просто поглазеют на природу, и все не верят, что она не придет, и лишь когда зажгутся фонари, бросают свой пост, плетутся мелкими переулками и сходятся у сада имени Петровского к мороженщику и медленно и серьезно лижут сладкую порцию, будто ничего и не случилось. И только когда прикончат мороженое, успокоившись, заведут разговор.
— Ты где сегодня был?
— Меня мама на вокзал посылала багаж выкупать.
— А я у мельницы знаешь какого налима поймал!
— А я «Король-уголь» читал, мировецкая книга.
И я был среди них, и я выдумывал, что турманов гонял.
Но для всего, как говорил мой дед, приходит минута, надо ее только дождаться. И Ника наконец появляется там, наверху, на Клубной, у театра имени Ленина (бывший «Экспресс»), в белом батистовом платье с красным пояском, и все — и рыболовы, и голубятники, и книгочии — как по компасу поворачиваются в ту сторону, и смотрят, и ждут.
— Я, кажется, опоздала? — говорит Ника, будто назначила свидание всей капелле, а не по секрету каждому красавчику отдельно.
«Что она, смеется надо мной?» — плачет про себя каждый, но ничего не говорит, но молчит, скорее проглотит или даст отрезать язык, чем признается. Каждый делает вид, что это ему неинтересно, что она назначила свидание кому-то там, на Мадагаскаре, но совсем не ему на углу Цвинтарной и Водопойной под старым явором, у зеленой скамейки, где каллиграфически, как ни в одной тетради чистописания, ножиком навечно вырезаны ее инициалы и его инициалы и пробитое стрелой красивое сердце-пик.
Все прилипали, и я прилип. Но из всех обожателей, из всех кавалеров и хулителей я был самым маленьким, худеньким, как булавка. И если на футбольном поле я был еще игрок, я пасовал и мне пасовали, иногда загонял гол, или с моего паса загоняли гол, и я наравне со всеми вопил «гип, гип, гип, ура!», то на этом поле любви я даже не считался запасным игроком.
Когда пижоны шли за Никой, играя и красуясь, меня не считали в команде. А я тем не менее пристраивался, и приглядывался, и торопился стать поближе к ней, и переживал не меньше их, наряженных в парадные капитанки с витыми шнурами, с папироской, приклеенной к губам, и, как они, тоже громко рассуждал и имел свое понятие.
— Скелетик, хочешь фиалку под глаз? — говорил то один, то другой, когда я собирался ввернуть словечко, и, легонько, боком подталкивая, задвигали меня на второй, на третий, на десятый план, и так как они были и повыше меня, то уже не видно было даже моей новой круглой кепочки с пупочкой посредине, я был похоронен за их литыми плечами, вдыхал запах пота их усиленно двигающихся лопаток и слышал только летящий поверху легендарный мужской разговор.
Но время шло. И я надел длинные брюки, я завел прическу «польку» и гребешок в верхнем кармане куртки и до блеска драил «джимми» — башмаки. Я накатал мускулы и в пятнадцать лет вступил в соперничество с самим Арнауткой Блиох.
Арнаутка Блиох, бывший молотобоец завода имени 1 Мая, был самым сильным и смелым человеком в городе, а местные хлопчики уверяли, что и в Киеве такого нет. Арнаутка Блиох, говорят, прошибал кулаком стену дома, если надо, останавливал извозчика за колесо, и кони только поматывали головой, и Арнаутка Блиох один ходил на цыганский табор. И всем казалось, что Арнаутка подастся в летчики или водолазы. Но неожиданно Арнаутка по разверстке попал в рабфак и с силой и упрямством молотобойца крошил древнюю и среднюю историю, и бредил ею, и ночью во сне кричал: «Сиракузы!»
Когда он приехал на летние каникулы домой и в первую же ночь сквозь сон вдруг закричал «Сиракузы!», все подумали, что он кричит «караул», а если Арнаутка Блиох уже кричит «караул», то плохо, и был переполох.
Меня предупреждали:
— Слушай, не ходи за Никой, Арнаутка тебя в муку сотрет и бандеролью отправит твоей маме.
— А у меня мамы нет, — отвечал я.
— Ну, в любой другой адрес, наложенным платежом. Брутто-нетто!
Но некоторые возражали:
— Да Арнаутка на него ноль внимания. Ведь она боится Арнаутки, как оракула.
Когда я прибыл на перекресток, через который Ника ежедневно в полдень проходила в городскую читальню, оракул, как тумба, уже стоял на углу, короткий, железный, с лицом ястреба, в тельняшке и крохотной пестрой кепочке, доверху набитый спесью, наукой и мускулами. Увидев меня, он стал как бы разминаться, покачиваясь на носках, сгибая руки, и под тельняшкой заходили бицепсы, как бильярдные шары. Он сделал вдох и заграбастал весь воздух, и стало вокруг пусто. И не было произнесено ни одного слова.
Когда Арнаутка закурил, я достал свою единственную папироску и тоже чиркнул спичкой.
Мы стояли на углу, я и он, спиной друг к другу, и пыхтели папиросами, и смотрели на небо, на чепуховые облака, и я чувствовал, как Арнаутка Блиох попирает землю и держит на своих плечах небосвод.
Выкурив папиросу, я погасил ее о каблук и жиганским щелчком издали кинул в урну, а он тоже свою потушил о каблук, но не кинул, а, покачиваясь, образованно пошел к урне, неся окурок как пудовую тяжесть, и интеллигентно и щепетильно опустил его в урну. И снова мы стояли на углу, спиной друг к другу, и посвистывали, и вокруг летали стрижи и тоже посвистывали, и казалось, что между ними происходит то же самое.
— Ну, посвистел, а теперь проходи, — приказал Арнаутка.
— А ты что, купил это место?
— Купил не купил, а в текущий политический момент я его занимаю…
И вот она появилась там, на взгорье. Сады раздвинулись, и будто лилия пошла к нам, и сады двинулись за ней, и сладкий ветер повеял на нас.
— Это вы что, со вчерашнего дня тут стоите? — засмеялась Ника.
Кавалеры, отвернувшись друг от друга, пыхтели.
— Вы что, на дуэль вышли?
— Между Сциллой и Харибдой, — сквозь зубы процедил Арнаутка Блиох.