Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 61

Улицы уходили назад бесповоротно и, как казалось, навсегда.

Я уехал недалеко, в маленький, затерявшийся в лесах городок, и поселился в хате на березовой опушке, в палисаднике цвели золотые шары и гудели пчелы.

Какие это были долгие дни!

За хатой спокойно журчал в траве ручеек, он тут жил. Я разгребал старую траву, и там, по земляным бугоркам, ходили цветные мухи, железные мускулистые жуки и пыльные худые паучки на двенадцати ногах, они куда-то привычно торопились, сталкивались, иногда даже отпихивали друг друга и поспешно уходили в щели земли, замороченные суетой и заботами. И среди всей этой суматошной жизни, через все и сквозь все, молча, упрямо и беспрерывно, с вековечным терпением и твердой верой в свое дело, в выветрившейся, измученной пыли двигались муравьи. Я наблюдал их Великий Рыжий путь среди былинок и корней, я старался понять — куда они ползут, и зачем, и приходят ли они в конце концов к своей цели.

А днем я лежал на песке у заброшенной каменоломни, и в карьере, откуда выбирали камни, стояла желтоглиняная, нагретая вода, я купался и переходил в тень старых сосен, у меня была единственная книга «Рассказы» Брет-Гарта, и я ее читал и думал о Нике, и было знойно, душно, падали желтые хвоинки, и воздух становился как смола. Я лежал и смотрел на застывшие в небе, тихие, будто нарисованные, облака. Я сочинял ей письма, и в письмах все это было — и святые белые облака, и шуршащие легкие хвоинки, запах сосны и земляники, смолистый зной, и Брет-Гарт, и обессиливающая душу тоска потерянности. Эти письма оставались ненаписанными, как, наверное, всегда все самое больное остается ненаписанным и безвестным.

А потом набегали полевые сумерки, слышался шум воды на мельничной плотине, я шел в городок, и цвел по дороге шиповник.

Пустынные улицы смиренно уходили вдаль, не с кем было перекинуться словом, не у кого было даже спросить, который час, только собаки бегали по пятам и молча, не лая, а как бы скорее удивляясь, хотели выяснить в конце концов, зачем ты ходишь тут, чужой и неприкаянный, никому не нужный, зачем оставляешь следы в пыли дороги.

Однажды, это уже было в августе, когда я вернулся, была черная ветреная ночь, леса не было видно, он шумел, и казалось, через него проходят длинные, бесконечные поезда. И вдруг я почувствовал безмерность этой ночи, вдруг понял, что не могу тут жить больше ни одной секунды, и надо мне снова ее увидеть и поговорить, может, все не так, может, я ее не понял или она меня не поняла, ведь это часто бывает, я слыхал, что это часто бывает.

Я быстро собрался и пешком ушел на станцию, и на рассвете уже влезал в красную теплушку товаро-пассажирского поезда, и на веки веков забыл эту станцию, и городок, и лес, тихий домик на опушке, одинокое, тоскливое лето, и только все, что передумал, перечувствовал в то лето, осталось в душе.

В теплушке пахло лошадьми, отрубями, чужой вольной жизнью. Я забрался на верхние нары и тотчас заснул, а когда проснулся, во все щели било красное солнце. Длинный товаро-пассажирский поезд, змеясь, полз в полях, иногда он останавливался, и тогда к вагонам подходили коровы и наивными глазами смотрели на пассажиров. Неожиданно паровоз дергал, коровы уплывали назад, и поезд двигался дальше, от разъезда к разъезду.

Вот и знакомая улица, сказал я. Домик с зеленым крылечком и георгинами в палисаднике, на чердаке до обморока кричит петух. И теперь еще ночью, во сне, среди окопов войны и тягостных собраний, вдруг вижу себя сидящим на этом крылечке, темном от дикого винограда.

Я потянул вниз кусок ржавой проволоки, и, будто проведенный в самое сердце, задребезжал звонок.

В дверях стояла старая бабушка.

— Уехала, уехала, — ехидно сказала она и вдруг заплакала.

— Куда уехала?

Бабушка оглянулась и прошипела:

— Фе-зе-у. — А потом спросила: — А что такое Фе-зе-у, ты не знаешь? Это очень опасно?

Дом будто приснился мне.

Те же комнаты с крашеными полами и светлыми дорожками, немая мебель в белых чехлах и пустынный солнечный свет в окне.

Узнаю перламутровую розовую раковину, которую мы слушали, замирая, вдвоем, вместе, слушали, как гудит и волнуется далекий, загадочный Тихий океан.

Трогательно висело на плечиках ее белое батистовое платье с красными пуговичками, легкое, воздушное, прелестное. А вот и кувшин с голубой лилией; казалось, лилия росла когда-то на клумбе в саду, а потом переселились в кувшин, чтобы быть в доме, ближе к ней…

На этажерке я узнал знакомые книги: «Гений», «Ключи счастья», «Один в поле не воин»… Это ее книги, над ними она плакала, смеялась.

Я долго стоял у высокого, в раме красного дерева, зеркала, казалось, она спряталась в его глубине и вдруг выйдет и рассмеется.





— Уехала, уехала, как только ты уехал, так и она, — скрипела бабушка.

Я ходил по комнатам. Еще слышен был ее голос, ее смех, музыка. Казалось, этот осиротевший домик только и стоит на земле потому, что она тут жила, росла, смеялась, плакала, капризничала, — утеха всех живших в нем. А теперь эта бредущая по пятам очумелая старуха, эти тикающие без цели часы. Для кого? Для чего?

Я знаю, я знаю по себе, что и ей, когда она уезжала, и всем, кто провожал ее, казалось: это только на время, на некоторое время, а потом все вернется, будет по-прежнему. Нельзя себе представить, что это навсегда, и дом состарится без нее, а ее молодая жизнь расцветет там, вдали, на каком-то необыкновенном просторе.

На пороге появилась мать Ники. Она шла на цыпочках, осторожно, будто несла впереди себя горящую свечу, и безразлично, в упор взглянула на меня странными без пенсне, расширенными зрачками, шепча про себя:

— Украли, украли.

Все в этом доме говорили сами с собой, и никому не было дела до меня.

— Украли, украли… Господи, ты один знаешь, как она музицировала на пианино. Ты ведь слышал эти пассажи. Ты заслушивался. А теперь разве это пианино? Я тебя спрашиваю — это пианино? Это гроб. Это гроб, господи, я тебе говорю, и ты мне верь!

— Мадам Тукацинская… — начал я.

— Уйди, мальчик, я хочу плакать.

Я стоял у крыльца в палисаднике и смотрел на анютины глазки и голубые незабудки, словно Ника оставила здесь часть своей души, чтобы поговорить со мной.

Благословенно имя твое! И голубые незабудки, и анютины глазки, и настурции, и ландыши, и нарциссы…

Со всех дворов бежали собаки, а я стоял у зеленого крылечка, и, наверно, столько было во мне доброты и любви и прощения, что даже собаки не лаяли — они стояли вокруг и молча смотрели на меня.

А мир, словно отраженный в зеркале, стоял где-то вдали, в пустоте и безмолвии. Я был один на один с собой, и никто не мог мне ничем помочь. Я все это должен был вытерпеть сам.

Эту ночь я не спал. Темные неживые деревни проносились и пропадали. Изредка взрывалась огнями и колокольным звоном узловая станция, и снова все уходило во тьму природы.

А паровоз свистит и свистит, и поезд то проваливается в бездну, то вытягивается вверх, и повисает в воздухе, и летит по прямой со звоном и замиранием.

Я ехал к Нике.

Поезд пришел очень уж рано, и через темный и сонный буфет с огромным медным самоваром я вышел на привокзальную площадь.

Пустое небо стояло над чужим городом. Длинные и скучные улицы простирались бесконечно во все стороны, и я не знал, что делать с внезапно нахлынувшей тоской.

Вообще я люблю незнакомые города, смутную тайну и надежду неведомых улиц и площадей.

Но этот город, где теперь жила она, казался мне без нее странно ненужным, я равнодушно, вяло покачиваясь на пролетке, упрямо влекомой провинциальными одрами, ехал в гостиницу, мимо длинных серых фабричных заборов, громадных молчаливых корпусов.

— Цо-о! Цо-о!.. — злобно орал извозчик так, словно будил мертвую улицу, чтобы послать ее к такой и такой-то матери.

Вдруг он, весь повернувшись, ухмыльнулся, прицелился в меня косым глазом и пропойно спросил: