Страница 3 из 4
Косится мать на Сергуньку, а спрашивать не спрашивает. Но все-таки однажды сказала:
- Не могли же струны сами по себе с гитары сняться и уйти!
А бабушка на это свое слово вставила:
- Конечно, не могли. Не иначе, что домовой их унес. Кому же больше? Ну, да беда не велика. Побалуется озорник и опять их на гитару натянет.
И вот пришло утро.
Бабушка поднялась раньше всех:
- Батюшки! На гитару струны вернулись!
Потом смотрит - на столе восемь осьмушек грузинского чаю красуются в виде буквы "С". И тут же пять пачек пиленого сахара разложены.
Радости было на весь дом. Каких только ласковых слов не сказала Сергуньке бабушка! И мать тоже. Особенно когда на гитаре струны увидела. А потом смотрит - одной струны нет. Самой тонкой.
- Как же это так? - говорит. - Почему же наш озорник "домовой" не все струны отдал?
Теперь Сергуньке таиться было больше не для чего, и он прямо сказал:
- Мама, тонкую струну заяц оторвал вместе с кустиком, к которому она была привязана. Видно, большой заяц был. Русак.
- Жалко, - говорит мать, - такую струну: она самая главная.
Тут бабушка поднялась с лавки и опять свое слово вставила:
- Плохо ты видеть, Анна, стала! Твоя самая главная, самая тонкая струна за столом сидит, чай с пиленым сахаром пьет, - сказала старуха и кивнула на раскрасневшегося от чая и бабушкиной похвалы Сергуньку.
...Через два дня на гитаре появилась недостающая струна. И никто не мог понять, откуда могла она взяться. Даже дотошный Сергунька и тот доискаться не мог, кто это сделал.
А сделал это Петька Чебаков. Тайно. Захотелось, видно, парню стать не хуже товарища и тоже звенеть "тонкой струной".
ШЕСТОЙ МАЛАХАЙ
Мне было тогда лет семнадцать. Я служил в заготовительной конторе разъездным. Это была должность "человека верхом". Куда пошлют, туда и едешь. Что поручат, то и выполняешь.
Как-то ранней весной меня послали на Копылуху, где выпасались табуны нашей конторы. Я поскакал туда с большой радостью.
Там у меня был друг Кусаин, и я всегда останавливался у него в юрте.
Перед казахскими юртами нередко можно было встретить лисенка, привязанного к колу. Делалось это так: вбивали в землю кол, на кол надевали скользящее кольцо с ушком, к ушку привязывали цепь, а на цепь сажали лисенка в ошейнике. Лисенок бегал вокруг кола. Скользящее кольцо не позволяло цепи запутываться. С лисенком играли дети, кормили его, ухаживали за ним. К зиме лисенок становился лисой, а затем - малахаем, особой казахской шапкой, напоминающей треух.
Приехав к Кусаину, я увидел большую красивую лису, привязанную к колу. Она, развалившись, кормила пятерых лисят. Лисята не были на привязи.
- Добыл всю семью, кроме отца, - сказал Кусаин.
- Как же они не убегают? - спросил я у него.
- Куда им бежать? - ответил тот. - Зачем бежать им от матери? Как они будут жить? Кто их будет кормить? Маленькие. Плохо бегают. Охотиться не могут. А тут им хорошо. И мне хорошо: вырастут - шесть малахаев будет.
Пока я жил у Кусаина, все свободное время отдавал лисе и ее детям. Кусаин вырыл неподалеку от кола нору и застлал ее шерстью. Лису кормили сырым мясом и потрохами. Лисят подкармливали кобыльим молоком.
Лиса временами забывала о неволе. Она радовалась вместе с резвящимися лисятами, тщательно вылизывала их, играла с ними и покорно растягивалась у норы, когда приходило время кормить своих крошек.
Лиса - трудно приручаемый зверь. Шумы и голоса людей пугали ее, дым и огонь костра страшили ее. Соседство собаки - опасное соседство. Но у нее дети, она мать. Чувство материнства заставило лису примириться со всем. Оно сильнее страха. Оно заставило ее забыть о цепи и ошейнике - о неволе.
Иногда лису выводили на прогулку. Это делал сын Кусаина. Он надвязывал цепь и бегал с лисой по степи. Лисята бежали следом.
Лиса, туго натягивая цепь, стремилась в глубь степи - подальше от жилья, от чужих запахов, в родные просторы. И каждая такая прогулка ей, наверное, казалась началом освобождения. Но напрасно: цепь возвращала ее. Мы поворачивали назад. И лиса теперь не стремилась бежать первой. Она плелась за нами, понурив голову. Плелась к ненавистному колу, в ненастоящую, выкопанную человеком нору. А лисята ничего не понимали. Они бежали, перегоняя один другого, завязывая дорогой безобидную грызню...
Завершив свои дела, я уехал к себе. После этого я не был у Кусаина несколько месяцев. А поздней осенью меня снова послали на Копылуху.
Погода стояла отвратительная. Тучи ползли над степью так низко, что, казалось, их можно было хлестнуть плеткой, если чуточку приподняться на стременах.
И вот я приехал. И конечно, сразу же к Кусаину. И тотчас же спросил о лисе.
- Посмотри, - сказал он. - Посмотри.
Не расседлывая лошади, я побежал к лисьему колу, за юрту. Там я увидел неподвижно сидящую лису. Ее исхудавшая острая морда стала вытянутой и тонкой. Лиса напряженно смотрела в степь. Ее скулы нервно вздрагивали. Она не обратила на меня никакого внимания. Изредка устало и медленно мигая, лиса не переставая вглядывалась вдаль, будто желая кого-то увидеть сквозь мглистую пелену.
У норы лежали куски мяса.
Она не прикоснулась к ним.
- Они той ночью бросили ее... - грустно сказал Кусаин. - Зачем им теперь мать? Она выкормила своих детей. Она им дала все. Острые белые зубы. Теплую рыжую шубу. Быстрые ноги. Крепкие кости. Горячую кровь. Зачем им теперь старая лиса?
Наверное, в детстве мне довелось много слышать слезливых сказок, и они научили меня жалеть даже сломанное дерево... Мне безумно было жаль лису. Лису, так заботливо и так нежно воспитавшую в страхе и неволе, рядом с шумным и дымным жильем человека, пятерых лисят. И они теперь оставили свою заботливую мать наедине с ненавистным колом. Они покинули ее темной осенней ночью, когда все спали и ни выстрелы, ни собаки их не могли догнать. Это была хитрость. Хитрость, которую, как и свою жизнь, они тоже получили от матери.
Для зверей все это вполне законно. Но человек и зверя хочет видеть лучшим, чем он есть на самом деле. Так уж устроены благородные человеческие глаза.
- Она звала их, - сообщил мне Кусаин. - Очень жалобно звала. Она вчера лаяла на всю степь. Как по мертвым... Жалко. Очень жалко. Большой убыток. Пять малахаев убежали...
А потом Кусаин посмотрел на меня и умолк. Что-то вдруг изменило мысли моего степного друга. Может быть, мое молчание. Ведь мы с ним обменивались не только подарками, но и добрыми чувствами. Постояв минутку потупившись, он направился к лисе.
- Если пропали пять малахаев, пусть пропадает шестой. У меня каждый раз будет болеть голова, когда я надену шкуру такой несчастной лисы. У всякого свой головной боль, - сказал он, хорошо говоривший по-русски, нарочито коверкая слова, будто высмеивая этим свой явно не охотничий поступок.
Сказав так, он снял с лисы ошейник и крикнул на нее. Лиса не убегала.
Тогда он пронзительно свистнул. Лиса сжалась и кинулась в нору подле кола.
- Уже не верит в свободу, - сказал он. - Не верит, что мы с тобой немножечко смешные люди.
Утром нора оказалась пустой, и Кусаин, входя в юрту, сказал:
- Вставай. Чай пить будем. Шестой малахай убежал искать свои пять малахаев. Она их найдет, обязательно найдет. Найдет и скажет: "Эх вы... эти самые..." А может быть, промолчит? Простит! Она ведь мать.
ДЕДУШКИНЫ ГЛАЗА
Семья Тагильцевых - коренная уральская семья. Старику Тагильцеву Мирону Петровичу без малого семьдесят лет, а сталеварского дела он не бросает.
- Рад бы, - говорит он, - бросить, да без дела состариться боюсь. А для старика самое главное - не стареть.
Говорит он так, а в глазах смешинка. Веселая такая... С искоркой. Слух идет, что он ее в 1917 году у Владимира Ильича Ленина перенял. Потому что Тагильцеву не раз приходилось Ленина охранять. Доверяли молодому большевику жизнь Владимира Ильича. Сам-то Владимир Ильич и не знал, что Центральный Комитет партии к нему то одного, то другого коммуниста приставляет. Не любил Ленин заботы о себе. А как не заботиться, как не охранять, коли тогда столько врагов против пролетарской революции, против ее вождя нож за пазухой носили... Только не об этом речь. Речь о том, что молодой по тем годам коммунист Тагильцев больше всего на светлом ленинском лице любил его глаза с прищуром.