Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 17



Старик наклонил большую лысую голову, провел пальцами по струнам хура, словно бы давая им возможность распеться, а когда последний, мягкий и дрожащий звук растаял в чуткой, словно бы дремлющей тишине, старик поднял голову, глядя перед собою, и глаза у него были темные и неподвижные, в них не чувствовалось жизни, они как будто устали, и ничего-то уже не могло взволновать их. Странно и тревожно было смотреть на старика, у которого такое живое, с яркою, почти солнечною смуглотою лицо и… эти глаза. Не сразу Мефодий Игнатьевич понял, что старик слепой, а когда понял, слегка успокоился и уже собирался отыскать глазами старейшину улуса и не успел… Старик провел длинными, с острыми желтыми казанками, пальцами по струнам хура и запел. Студенников с малых лег общался с бурятами и неплохо знал язык, и очень скоро на душе сделалось неспокойно и томяще. Старик пел о большой бурятской степи, которая вдруг раскололась и ушла под воду, о славной смуглолицей девушке, она в эту пору ехала на длинногривом скакуне по торной тропе близ Байкала… Он пел о большой любви, что жила в груди этой девушки. И была та любовь сильная и добрая, и она не погибла в волнах вместе с девушкой, искры от нее и теперь еще нет-нет да и вспыхнут посреди степи, и люди не знают, откуда эти искры и удивляются, а те, кого неожиданно они обожгут, не хотят говорить об этом. Только молодые, если случится им приехать на берег Байкала, вдруг да и увидят в волнах смуглолицую девушку, и глаза у нее вовсе не грустные, нет, дарят надежду и радость…

Мефодий Игнатьевич слушал улигершина, и все, чем жил до этой минуты, словно бы отодвинулось, отступило, и он, слабый, обнаженный перед миром, уж и не знает, куда пойти и что делать, а все то, чем была полна душа, показалось таким маленьким и ничтожным… И он спросил себя: «Что это со мною? Что?..» И не нашел ответа, и эго было так не похоже на него, человека, привыкшего в любом случае отыскивать первопричину явления.

Улигершин пел, но Мефодий Игнатьевич уже не слушал, был во власти смятения, которое пришло так неожиданно. Привыкши думать о себе, как о человеке сильном, а зачастую и дерзком, способном на решительные поступки, он с удивлением ощутил смятение, о котором и понятия не имел.

Странно, когда б он поддался этому чувству, наверное, много чего мог натворить, а потом поди, расхлебывай… А впрочем, отчего бы и нет? А что, если взять и выкинуть такое, чтоб люди долго еще качали головами и ахали: «А Студен-ников-то, надо же!..» И чтоб Марьяна тоже смутилась. Правду сказать, уже давно хочется, чтоб Марьяна была помягче, не вздыхала и не говорила: скучно-то, господи!.. Случись так, он, может статься, и не уходил бы из дому… Впрочем, чужая душа — потемки. А своя?.. Однако ж Мефодий Игнатьевич знает про себя: этого никогда не случится и он ничего не выкинет. Не из той породы, чтоб не уметь управлять своими чувствами. К тому же наслышан: про сибирских промышленников и так черт-те что говорят. Иль мало этого?.. А все ли тут правда? К примеру, сам он иль пьяница, иль темный человек с берданкою, из тех, кто шалит на сибирском тракту?.. Вовсе нет. Было, конечно, и дед его, и отец не но воле божьей, но своей сделались почитаемыми среди людей. Богатство чистыми руками не возьмешь. Но да ладно! Что было, быльем поросло. Впрочем, нет-нет да и услышит байку от старого человека: мол, дед твой до самой смерти лихачил, сказывают, и в тайгу хаживал с молодцами вылавливать золотоношей. Сколько ж им загублено людских душ, сколько ж золотишка припрятано!..

Услышит, пожмет плечами и дальше пойдет, словно бы не про его родича говорено.

Сын отца, так, конечно, но это не по сердцу Мефодию Игнатьевичу. Отец был крут и властен, копил богатство и гордился им, все ж остальное побоку, света белого не видел, с утра до ночи об одном мысли… Студенников не желал походить на отца, ему даже случалось жалеть тех, кого тот обижал. Наверное, это от матери… Порою сказывала про свою юность, и тогда он долго не мог уснуть, и виделись государственные преступники, что в свое время вышли на Сенатскую площадь. Был среди них один, жил в Селенгинске, на поселенье… батюшка Михаил Александрович и во двор, где работала девчоночка с отцом и матерью, захаживал, слова говорил ласковые, а однажды подарил таратайку, чтоб запрягали в нее лошадь. Сделался заправским мастеровым, а ведь благородных кровей. 

Это и по сию пору чудно Мефодию Игнатьевичу. А еще чудно, что люди спознаются с каторгою. Жалеет их страсть как… На руках кандалы, потом и того хуже — узкие, с парашею, камеры и оконцы с решетками… Неволен управлять собою, делать, что хочется. Страшна участь! Но зачем тогда не жалеют себя? Зачем?.. Случается и нынче: выйдет на сибирский тракт, слушает кандальный звон, подолгу вглядывается в худые изможденные лица, и на душе делается тревожно. «Слаб ты, — случалось, говорил отец, — Это от матери, та всю жизнь так и проходила, кого ни попадя жалея…» 

Мефодий Игнатьевич и дня не смог бы выдержать, окажись он на месте каторжников. Волю он любит пуще всего на свете, чтоб простору вокруг было много, чтоб солнце сияло. Ему по этой причине в российских столицах, что в северной, что в срединной, скучно. Едва очутившись там, торопится уехать оттуда в Сибирь-матушку, где версты не меряны и где злат-горы сверкают в дикой красоте. 

Сибирь, для кого-то она, верно что, матушка, угостит дарами тайги, напоит родниковой прозрачной водою, приветит ласковым щебетом лесных птах, но для кого-то и не матушка вовсе — мачеха, не подступись, обовьет ноги путаньком — травою, напустит сухой ковыльный ветер — с места не сдвинешься, а глянешь вокруг — и ничего не увидишь, только степь, ровную, гладкую, скучную, и больно станет на сердце и страшно, господи, скажешь, что за дикий край сей!.. 

Может, и впрямь, дикий, но лишь для тех, кто чужою властною силою пригнан сюда, у кого зачерствело сердце от великих обид, от несбывшихся мечтаний, а для коренного жителя этих мест, прозванного во всех краях Российской империи чалдоном, нет ничего таровитее и добрее отчего края. 



Мефодий Игнатьевич немало знает про Сибирь-матушку, и не только того, что греет сердце, а и горького, трудного, во что и верить порою не хочется. Но как же не верить, коль все так и есть?.. К примеру, сказывают, суровый народ — чалдоны, к приезжему люду неласковый. И ответил бы: «Ничего подобного!..» Но лишь вздохнет и постарается перевести разговор на другое. Случалось и па его памяти: встречали чалдоны на таежной тропе каторжных и, как на диких зверей, устраивали на них облаву, а потом, когда те оставались лежать на земле, бездыханные, похвалялись друг перед другом своим молодечеством. Истинно: чужой люд для сибиряка ровно что зверь — долго станет к нему приглядываться, прежде чем заговорит о чем-либо, а уж руки не подаст никогда, люд этот до скончания века будет для него чужой.

Но все ж есть и другое, и об этом тоже помнит Мефодий Игнатьевич: на сибирской заимке, окажись там в самую лютую стужу, непременно отыщешь вязанку хворосту, кусок черствого хлеба и ломоток сала… Не для себя оставлено — для людей. И пользуются этим беглые и мысленно поблагодарят человека, с которым стараются не встречаться на таежной тропе.

Темна душа сибиряка, не угадлива. А что ж, чья-то душа понятна с первого слова?.. Студенилков вздохнул, поглядел по сторонам. Улигершин уже положил на теплый земляной пол хур и устало провел ладонью по маленьким тусклым незрячим глазам.

Мефодий Игнатьевич увидел старейшину улуса не сразу, тот сидел в стороне от других, желтоволосый, с худыми впалыми щеками.

Был он в бурятском дыгыле, унтах, сшитых из оленьей кожи, в цветной тюбетейке, сдвинутой набок. Мефодий Игнатьевич подсел к нему, заговорил о деле, которое привело его сюда.

— Ладно, буду помогать, — выслушав Студенникова, сказал старейшина, — Дам подводы.

7

— Поезжай с деревню, погляди, чего там… В отчем доме наведи порядок. Небось запущено, — говорит Ознобишин и, посмеиваясь, глядит на Лохова. А тот рад — когда б дозволено было, ручку б поцеловал у рядчика.

Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте