Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 22



ОТРАВИТЕЛЬ

Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки «максима», поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всем на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.

— …Бой — это музыка, — доказывал он Аршинову, разгоряченный самогоном и буйством соловьев за открытыми окнами. — Неужели не слышишь, сухой ты человек?

— Скажешь тоже… Бой — это работа, Нестор.

— Нет, — доказывал Номах. — Врешь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.

Он отвлекся.

— Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка — это сама жизнь, вот что она такое.

Аршинов посмеивался.

— Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдет, и сотни тысяч встанут. Музыка…

— Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм — стихия, свобода. Это…

Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.

— Это ж как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.

— Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.

— Да все тебе ясно, товарищ Аршинов…

Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:

— Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чем больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землей никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…

Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.

— Я тюремного житья тоже вдоволь хлебнул, ты знаешь. Но я оттуда не к березкам рвался, не к василькам. Людей видеть хотел. Люди мне нужны были. А еще отомстить хотел. Тем, кто меня за решетку, на нары бросил…

— Смотри, Петр, — оборвал его негромко Номах. — Месяц над полем взошел. Прозрачный, как лепесток.

— Да что ж ты все о глупостях-то? — с досадой стукнул ладонью по столу Аршинов. — И смотреть не буду. К чему?

— Да так… Красиво.

— Ты при бойцах такое не ляпни, засмеют. «Красиво»… А по мне, так паровоз во сто крат красивей, чем и месяц твой над полем, и лепестки, и вся эта природа твоя.

— Паровоз?

— Паровоз.

— Ох ты как… Ну, ладушки. Посмотрим.

Они замолчали, в дом из раскрытых окон лилась живая степная тишина.

…Дверь отворилась. Вошел часовой.

— Нестор Иванович, там поймали когой-то, — шмыгнув носом, сказал.

— Кого еще?

— Да хрен его знает. Только говорят, будто колодцы травил.

Номах застегнул френч. Взгляд его просветлел недобрым светом.

— Веди.

Охрана ввела рослого красивого хлопца в линялой черкеске, руки его были связаны за спиной. Он, не смущаясь, огляделся, остановил взгляд на батьке, безошибочно почуяв, кто здесь старший.

— Рассказывайте, — бросил охране Номах.

— Поймали мы его возле колодца, что рядом с церквой, — начал невысокий, с седыми висками боец. — Видим, на улице ни души, а этот у колодца трется. Склонился над ведром и гоношит там чего-то. Я Андрюхе и говорю, — он кивнул на стоящего по другую сторону от пленного солдата с красным довольным лицом, — не к добру он там пасется, давай хватать его. Зашли сзаду, тихо, он и не почуял ничего. Я его в затылок прикладом хлоп, он лег. Смотрим, а на срубе мешочек лежит и порошок в нем белый. Должно, отрава. Мы и рассуждать не стали, связали да к тебе привели.

— Мешок взяли?

— А как же! Вот он. — Тот, кого назвали Андрюхой, протянул мешочек.

Номах поднял на пойманного враз отяжелевший до чугунного взгляд.

— А ты что скажешь?

Красавец, встретившись глазами с Номахом, еле заметно дрогнул под черкеской.

— Не яд это. Да и не кидал я его никуда, — заявил с вызовом.

В голосе же его проступило едва заметное отчаяние.

Номах кивнул головой. Протянул:



— Не яд…

Лицо пойманного залила неприятная бледность.

— Ты не волнуйся так, — обронил Номах. — Зовут тебя как?

— А что, без имени кончить меня совесть не позволит?

— Позволит. Не хочешь говорить, не надо. Ты выпить много можешь?

— Что? — не понял парень.

— Да ничего. Ты сейчас пить будешь, — сказал Номах. — Свяжите ему, хлопцы, ноги и к голове их притяните. А потом подвесьте его в сенцах на веревках. Там из балки крюк торчит. Вот к нему.

— Стой! Это зачем, а? — задергался пленный. — Хочешь кончить, так кончай разом.

— Не кричи, — сухо отозвался Номах. — Разом не получится. В сенцы его.

Пленного, изогнутого полукругом, подвесили через подмышки в сенях.

Номах ушел на задний двор и, погромыхав по закутам, вернулся с большим двенадцатилитровым ведром и воронкой. Он сам принес в этом ведре воду из ближайшего колодца, сам высыпал туда порошок из мешка пойманного.

Пленный покачивался и наблюдал за приготовлениями с нескрываемой ненавистью. Он не сказал ни слова, только дышал шумно, загнанным зверем.

Номах размешал порошок сорванной во дворе веткой цветущей черемухи.

— Ты лучше не говори ничего, — сказал, вставая.

В рот пленнику вставили воронку. Номах взял в руки ведро, полное до краев прозрачным, будто и не мешали туда ничего, раствором.

— Ы-ы-ы! — завыл отравитель, осознав ужас своего положения.

— Воронку глубже! — скомандовал Номах.

Воронку прижали.

Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.

Номах принялся лить воду…

Когда пленный был мертв, Аршинов и Нестор вышли покурить.

— Что скажешь, Петр Андреевич? Не прав я?

Аршинов затушил окурок о стойку плетня.

— Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?

— А кто?

— Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!

— Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…

Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звезды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лед на реке.

— Если б я мог, я бы один всю черную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: «Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам еще новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости».

— Не выйдет так, Нестор.

— Знаю, Петр. Знаю… — Номах отвернулся, вздохнул.

— Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Пока уберем…

— Добро. — Номах потер рукой глаза. — Много натекло?

— Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберем, батька.

— Давайте.

Лежа в саду под опадающими лепестками, Номах ворочал свинцово-тяжелой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он все делает, и не находил ответа.

Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…

СОН НОМАХА. СОЛНЕЧНАЯ СТЕПЬ

Снилось Номаху, будто идет он по залитой солнцем равнине, слушает песни жаворонков и кузнечиков, ветер обдувает его лицо, волнует рыжую овчину степи, носит пыльцу и бабочек…

В руках у Номаха тяжелый, будто кусок рельса, «льюис», на поясе колокольными языками висят пять гранат, по бедру бьет кобура маузера.

И знает он, что рядом, где-то близко совсем то ли петлюровцы, то ли немцы, то ли белые, то ли красные. Много их, и все, как и он, до самых зубов вооруженные. Ждет он с минуты на минуту их нападения, водит пулеметом по сторонам.