Страница 3 из 22
— Ладно, ладно. — Батька успокаивающе поднял ладонь. — Щусь, он у тебя под Текменевкой сколько народа положил?
— Да душ пятьдесят на тот свет переправил.
Батька нехорошо улыбнулся.
— Так что ж? Моего слова вам мало? — крикнул он в дверь и, снова не дождавшись ответа, заявил: — Тогда я снимаю свои гарантии.
Он последний раз стукнул рукоятью револьвера по броне.
— Молитесь, золотопогонные.
Оправил ремни, тряхнул головой и сквозь сжатые зубы произнес:
— Дрова. Под днище, сверху, вдоль бортов. Засыпать его дровами и поджечь.
Три тачанки и еще бойцов десять пешими несколько раз отправлялись к видневшемуся вдалеке лесочку и натащили кучу сушняка размером с хороший стог.
— Пока хватит. Но до темноты еще сходить надо будет, — одобрил Номах. — И вот еще что. Труба или прут железный найдется у кого?
В одной из тачанок отыскался обрезок трубы полтора метра длинной, возимый неизвестно для чего и неизвестно с каких пор. Русский человек часто бывает бестолково и нерасчетливо запаслив.
— Дверцу им подоприте, — указал Номах на танк. — А то, чего доброго, еще выйти захотят.
Мосластый и Шимка подставили камень, установили на него конец трубы, другим концом подперли дверь. Забили ногами, чтобы труба плотнее встала враспор.
— Сделано, — крикнули весело.
— Обкладывай дровами.
Когда огонь принялся лизать сухие бревешки, Номах дал команду отойти шагов на сто от танка.
— Хрен его знает, ну как там рванет чего. Убьет еще.
— Чему там рваться? Ежли снарядам, так они б давно по нам пальнули.
— А если там ящик гранат, скажем? Или пять ящиков?
— Тогда ста шагов может и не хватить, — деловито согласился карлик Шимка.
— Ничего, хватит, — снял папаху Номах. — Коней распрягите, нехай пасутся. Тут и заночуем.
До заката оставался еще час-полтора.
Майское солнце садилось в молодую, пахнущую резко и свежо, как малосольные огурцы, листву ближайшего перелеска.
Соловьи, дурея, изнывали по балкам. Далеко по округе разносились их раскаты и трели. Заслушаешься, и голова идет кругом не хуже, чем от самогона.
— Доброе место, — огляделся Номах.
Нестор любил песни истомленных весной соловьев. Слушать их он готов был часами. Другое дело, что ему, командиру войска в десятки тысяч штыков, нечасто удавалось вот так запросто послушать их пение.
Номах разложил шинель на дне тачанки и улегся, подложив под голову папаху.
Завечерело. Скрылось солнце, взошла луна. Свет ее поплыл половодкой по степи, сделал все вокруг неверным, чуть дрожащим, словно действительно видимым сквозь легкую прозрачную воду. Ветер доносил запах цветущей черемухи, смешанный с дымом. Соловьи изводили небо и землю песнями. Сердце билось в груди, словно у пятнадцатилетнего, в голову лезла восторженная чепуха о любви, теплых руках, качающихся косах, податливой мягкости девичьего тела…
Номах сам не заметил, как уснул.
Проснулся он от прикосновения к плечу.
— Батька, хлопцы картошек напекли. Будешь?
— Картошки-то? Давай…
Номах тяжело кивнул головой, просыпаясь. Потер руками лицо. Увидел яркие, как глаза волков, звезды высоко над собой. Луна уже скрылась за горизонтом, тьма поглотила степь.
— Долго я спал?
— Часа четыре, должно.
Батька сошел с тачанки, сел на попоны рядом с бойцами. Тут же на лопухах лежали крупные обугленные картофелины. В черной шкуре их кое-где светились дотлевающие искры.
— Где пекли-то? Там? — Номах указал в сторону танка, на четверть зарытого в неистово-красные раскаленные угли.
Углы брони, пушка, стволы пулеметов, остывая, нежно отсвечивали алым.
— Там, — подтвердил мосластый. — Я все брови себе спалил, пока картохи закладывал да вытаскивал. Жар невозможный. Чисто адище.
— Ну и как там? Было чего?
— Когда дрова взялись, колотился вроде кто-то, — неохотно ответил Шимка. — Хотя хрен его маму знает, треск же стоял, как на пожаре. Да и далеко…
— Долго колотились?
— Да не. Не очень…
От разломленной картофелины, из масляно-желтой сердцевины ее валил густой и влажный, словно банный, пар. Батька откусил, задышал открытым ртом, остужая картофельную мякоть.
— С сольцой ее, с сольцой…
Мосластый подвинул белеющую в темноте тряпицу с горкой крупной соли.
— Мы с братами, когда в ночное ходили, всегда картошку в золе пекли. Жили-то так себе, бедовали, только что не христарадничали. Так для нас вкусней этой картошки и не было ничего. С солюшкой как навернешь ее, родимую, и уж так доволен! А если с черным хлебушком, да с редькой, да с огурцом, так и вовсе как на свадьбе побывал. Эх!..
Мосластый густо посыпал дымящуюся половинку картофелины солью и проглотил вместе с кожурой.
— Ты чисто хряк. Как есть, так и ешь.
Он обстоятельно прожевал, сглотнул.
— Ничего, грома бояться не буду.
Номах поднялся и пошел в тачанку досыпать. В этот раз уснуть не мог долго. Не давали соловьи и звериные глаза звезд.
СОН НОМАХА. ПОХОД
Летом под цветущей липой приснился Номаху сон, будто ведет он конную колонну по мертвому выжженному полю. По сгоревшей траве, что рассыпается в прах от прикосновения. По черной, как уголь, земле, пахнущей смертью. По камням, на которых кованые копыта его коней скрежещут, как зубы грешников в аду.
Им страшно, страшно всем. Номах чувствует, как крупная дрожь колотит тело его ахалтекинца, и порою ему кажется, что сидит он не в седле, а на стволе пулемета, такой жар идет от коня и так сильна дрожь. Конь грызет удила, и звук этот морозом пробирает Нестора.
Отовсюду слышен конский храп и мертвый стук подков по камням. Люди и животные задыхаются в смраде и гари и падают один за другим. Войско Номаха редеет. Уходят самые верные товарищи, падают лицом в золу, и та затягивает их, скрывая без остатка. От каждого упавшего взметаются вверх целые облака пепла, окутывают живых.
Обрушивается с неба пахнущий кровью дождь, но и он не прибивает, не смачивает пепел.
Текут по лицам потоки кровавого дождя, люди не останавливаются.
Там, впереди, на темном небе над выгоревшей землей виден полукруг красного встающего солнца, и они идут, идут к нему.
Темны их лица, тяжелы их взгляды, но они знают свою цель и ничто не заставит их повернуть. Нет им пути назад. Там только выжженная земля, удушливый дым и смерть в горячей золе.
Пусто и сухо горло Номаха. Даже если и захотел бы что сказать своим товарищам, все равно не смог бы.
Да и не нужны больше ни его слова, ни чьи-то еще.
Никакие слова не укрепят людей на их пути. Выгорели эти всадники изнутри и снаружи, и только воля держит их в седле.
Невыносим жар сгоревшей степи, но столь же невыносим и притягателен свет встающего, красного, как губы невесты, солнца.
Только бы дойти, только бы не упасть, бьется в каждом мозгу мысль.
Выжигает жар глаза, сердца и души. Но ни один не сворачивает. Только падают замертво или продолжают идти вперед.
— Народ! Земля! Воля! — нечеловеческим усилием исторгает Номах из горячей, как кузнечный горн, глотки, но слова падают безжизненные, как карканье ворона.
— Смерть… — шепчет он последним усилием, и поля неожиданно отзываются сухим шепотом, от которого кожа дыбится мурашками.
— Смерть!..
Пылает солнце над выжженной равниной.
Глух, страшен шаг едущих к нему.
Падает плетка из ослабевшей руки Номаха, падает револьвер.
У ахалтекинца подгибаются ноги, его водит из стороны в сторону.
Номах трогает повод, выравнивает ход.
Конь скулит в жизни лишь один раз. Перед смертью.
Отовсюду — справа, слева, сзади слышен Номаху скулеж коней. И звук этот действует на него так, словно его вдоль и поперек пилят большими двуручными пилами.
Он, крестьянский сын, не может спокойно видеть, как гибнет скотина.
— Скоро уже! — каркает он не столько людям, сколько коням.
Темнеет в глазах. Трудно дышать. Слепота и свет чередуются вспышками: черное, белое, черное, белое…