Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 22

— Хорошо, — пожала плечами она.

Номах вытер со лба холодный, будто у мертвеца, пот.

— Да что же они там копаются, раззявы? — сетовали вокруг.

— Папка, там внизу дядьки ко мне забраться хотят, чтобы снять меня. Скажи им, что не надо меня снимать. Сама забралась и слезу сама, — весело прокричала Маша.

— Дочка, они помогут тебе. Ты только держись крепче. И не прыгай больше.

Она застыла, рассматривая окрестности. Ветер бросал ей волосы в лицо, и она то и дело отводила их.

Номах вцепился пальцами себе в бедро и сжал так, что побелело в глазах.

— Да скоро вы там? — крикнул копошащимся на колокольне мужикам.

— Батька, никто не знает, как к кресту подобраться. На ходу выдумываем. Туда ж сколько лет никто не лазил.

И они принялись забивать костыли в кладку колокольни.

— Папка, они шумят, — крикнула дочь. — Не надо. Так хорошо, когда тихо.

— Они хотят помочь тебе.

— Я же сказала, я сама. Ну, папка! — топнула ножкой девочка.

— Так надо, дочь. Продолжайте, — скомандовал он мужикам. — Ты только держись крепче, Маша.

Но она вдруг перестала слушать его. Вскинула руки, отпустив крест. Ветер бил ее платьице, будто флажок.

— Маша!.. — выдохнула толпа.

Девочка поднялась на цыпочки, вытянулась стрункой и, оттолкнувшись от сияющей перекладины, прыгнула вверх и вперед.

Крик, исторгнутый из тысячи глоток, пронесся над селом. Завизжали бабы, бычьими голосами заревели мужики, Номах задохнулся.

Время взорвалось, остановилось, ослепив и оглушив стоящих на площади. Солнце качнулось, словно колыбель. Заверещали ангелами стрижи и ласточки в небе. Солнечный свет заполнил улицы Гуляй-Поля, открывая окна и двери, отбеливая стены и крыши домов.

Над площадью, над домами и улицами, над вишневыми садами и собачьими будками, над огородами и колодцами, над плетнями и выгонами летал ребенок Нестора Номаха. Раскинув руки, девочка хохотала, удивляясь и не веря в чудо своего полета, трогала руками верхушки вишен и яблонь, гребни крыш хат и сараев, колодезные журавли, кресты и памятники героям на кладбище.

Номах поймал ее в свои объятия, прижал к груди, заплакал, засмеялся, счастливый, будто спас мир.

Дочь прижалась к нему, худющая, так что он почувствовал каждую ее косточку, каждую жилку и венку.

— Маша… Маша… Маша… — как в бреду повторял он, плача и хохоча.

— Папка... Папка… Папка… — отвечала она и, смеясь, заглядывала ему в глаза. — Я ведь летала, да? Ты видел? Я ведь правда летала? Как птица, да? Как стриж?

— Да, девочка моя, — отвечал он, прижимая ее к себе. — Как птица, как стриж.

— Папка, я умею летать?

— Да, солнышко.

— Я… Я… — Она захотела еще что-то сказать, но захохотала и обняла его так крепко, что он почти почувствовал боль.

Вокруг бурлило, радовалось и кричало людское море, все поздравляли Номаха, гладили осторожно Марию, разводили руками, не зная, как понимать случившееся.

— Маша, пообещай, что ты никогда больше не сотворишь ничего подобного. Пообещай!

Дочь, сидя на его руках, очень серьезно посмотрела ему в лицо:

— Пап, а бабушка тебя ведь тоже просила, чтобы ты с анархистами не связывался?

Номах вздохнул.

— Да, просила.

— И что ты сделал?

Дочь заглянула ему в глаза, будто бросила фонарь на дно темного колодца.

— То, что сделал.

Она еще с минуту рассматривала его, потом обняла крепко-крепко, будто пыталась стать им самим.

— Все будет хорошо, папка. Я тебя очень-очень люблю…

ПРОДОТРЯД

— Знаешь, что значит быть революционером, Нестор? — спросил как-то Аршинов Номаха.

— Ну и?

— На практике, не по книгам. Как мы.

— Да понял я, говори.

— Это значит каждый день разрываться между ужасом, что ты революционер, и счастьем, что ты революционер.

Номах прищурился.





— Вот вроде и хорошо сформулировал, а как-то сухо, без живинки...

…Через две недели они ехали в Глуховку, отбитую накануне у красных.

Накрапывал мелкий, как мука, дождь, все вокруг пропиталось и набухло влагой.

Номах грыз заусенец на ногте, поглядывал на тучную зелень, заполонившую окрестности дороги. Каждый лист и каждый стебелек вокруг покачивался с видимой сытостью и благодушием. Отовсюду слышался еле заметный успокаивающий и убаюкивающий шелест мириадов капель, встречающихся с листьями, поднятым пологом брички, землей…

Сидящий рядом с Нестором Петр уронил голову на грудь и негромко похрапывал.

Копыта коней стучали размеренно и неторопливо.

— Стой…

Номах стукнул ладонью возницу по спине.

Рядом с дорогой на выкошенном лужку лежали наполовину закопанные в землю человечьи фигуры в вылинявших гимнастерках, со связанными за спиной руками.

— Это кто? — спросил Номах.

Рядом проснулся и сел, вытянув шею, Аршинов.

— Продотряд красный, — пояснил боец из сопровождения. — Наши ребята поймали да тут головами вниз и прикопали.

Босые ноги красноармейцев мраморно белели на ярко зеленой траве. Пятка одного выделялась неестественно черным, будто была сделана из головни, цветом.

— Хлебушка захотели, — весело бросил боец. — Вот вам хлебушек. Подземельный. Ешьте на здоровье.

Номаху представились забитые землей рты и ноздри продотрядовцев.

Желтые рысьи глаза его, расслабленные неспешной ездой, стали жесткими, как затвердевший металл. Он окинул взглядом распростертые тела с нелепо раскинутыми, будто вывернутыми ногами. Стерня вокруг тел была измочалена агонией.

— Поехали.

Черты лица Номаха отяжелели.

— Что, Петр, правы наши, когда с большевиками вот так поступают?

— Правы, Нестор. Красные — враги. Какие тут, к чертям, сантименты.

— И я о том. А уж с продотрядами, которые у крестьян последнее отбирают, разговор и вовсе коротким должен быть. Не дольше того, сколько человек под землей прожить сможет. Все верно.

Аршинов проводил глазами проплывающие мимо трупы и откинулся на спинку сидения.

Номах повернулся к нему и с улыбкой, словно бы не всерьез спросил:

— А что, Петр, вдруг скоро и нас с тобой вот так, вниз головой?

— У красных так не принято. Они сразу к стенке. Вниз головой только наши ребята могут. А к стенке я не боюсь.

Бричка въехала в Глуховку.

Тяжелые от воды соломенные крыши насупленно нависали над давно не белеными, облупившимися стенами хат.

Разбитая дорога отвечала шагу коней грузным чавканьем и черными брызгами.

— Батька, батька!.. — прилип к бричке невесть откуда взявшийся мужичонка. — Хлебца бы. Все продотрядовцы вычистили. Как пожар прошли.

— Видели мы ваших продотрядовцев. Лежат, землю едят.

— Так хиба ж они первые? До них еще приходили. Детишкам теперь жрать нечего. Это как?..

— Завтра к штабу приходи, подумаем, что сделать можно. Петр, — окликнул он Аршинова. — У нас же вроде было зерно в обозе?

— Я не завхоз. Но, кажется, было.

— К штабу, — устало повторил Номах. — Завтра приходи. Решать будем.

— Ах, ты господи. Ну, дай тебе боже здоровья...

Мужик перекрестился и отстал.

В хате, определенной под ночлег, на столе стоял кувшин молока, рядом лежали полкаравая черного хлеба и пяток вареных яиц.

Номах потянулся к крынке, взгляд его упал на выпуклые бока яиц. В памяти всплыли мертвенно бледные, в пятнах земли и травы пятки красноармейцев. Неприязненно поморщившись, он опустил крынку.

— Петр.

— Ну, — отозвался тот, снимая пиджак.

— Вот ты тогда сказал, что быть революционером — это разрываться меж радостью и ужасом.

— Сказал. И что?

Номах взял кувшин, сделал несколько глотков.

— Да то, что не чувствую я радости от того, что я революционер. Ужас, да, чувствую. Счастье — нет.

— Так и я нет, — ответил Аршинов. — Только, знаешь, не остается нам, похоже, ничего другого, кроме как идти через весь этот ужас и хранить веру в то, что счастье возможно. Только так, больше ничего.