Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 83

Я влез в вагон из последних (бабу эту все-таки искал, не нашел, понял, что она, видимо, была красивая). Но столь же красивой показалась мне и ладная накрашенная проводница с плутоватыми обещающими глазами, и еще какая-то девка, и еще… Ко всем к ним тянуло, только уже по-иному..

А в зоне баб не было. Я не видел их ровно десять лет. Май сорок шестого… — май пятьдесят шестого… Статья пятьдесят восьмая, десять и пятьдесят восьмая, одиннадцать. Отбыл от звонка до звонка. Меня не освободили ни «ворошиловская», ни «хрущевская» амнистии.

Глава II. ДОМОЙ

Поезд уже шел. И мест в нем нигде не было. Все межполочное пространство уставлено чемоданами. На них, горбясь, мужики, бабы, девчонки. И показалось, опять я где-то на пересылке — тот же запах, теснота, койки-вагонки. Голову опять обнесло, сел на чьи-то дернувшиеся из-под меня ноги. «Чего? Кто? Сдурел?» — негодующий бабий голос, бабья нога в шерстяном чулке дернула в бок. Удержался. Смотрел по верхам. И — повезло! Заметил одну свободную третью (багажную) полку. Не раздумывая полез. Да, здесь было как в том моем первом лагере в Усть-Ижме, туда попал я сразу на общие — лесоповал, сперва рубщиком сучьев, потом вальщиком. Там и едва не сдох в первую зиму, а к весне доходил до цинги, потерял верхние зубы, но цинга и спасла, списали в зону как доходягу. А многие и остались там, в лесу, их после освидетельствования даже и не закапывали, клали просто в снег, снегом заваливали, иногда на том месте кучу сучьев. Сучья весной сжигали. На Ижме проводил сорок шестой, седьмой и восьмой. В сорок девятом половину зэков из нашего и других здешних лагерей дернули куда-то за Урал. Говорили — «под крышу», на подземные стройки, говорили, приказ самого усатого батьки или БЕРИИ. Берия даже приезжал, месяц лагерь трясли, чистили, красили, а он прошел, низенький, кругом в охране, толстый еврей в пенсне, а говорил с густым кавказским акцентом. После его приезда и сняли всю верхушку лагеря, и я со второй половиной заключенных оказался на строительстве в совсем непонятном месте, в степи. Строили там какой-то секретный город, и опять три года, и снова в этот последний лагерь на лесоповал, в ту же зэковскую, рыдальческую и без стонов даже печаль. Здесь все одним дерьмом мазаны, на слезу еще и пинка дадут: не трави душу, падла! В первом лагере я не знал этого закона и плакал во сне, просыпался от тычка с рычанием: «Ну ты, сосун, закройся! Спать не даешь! Счас сахару дам!» И в рожу комок изморози. На потолке, на окнах ее густо было. Надышали. Намерзло.

Отрезвление такое действовало лучше уговоров и жалости, у волков по-волчьи. А я часто думал: какие здесь люди и люди ли? А может, правда, волки, клопы? На Усть-Ижме были не одни «политики», много и воров. Воры держали в лагере «масть». Везде, во всем! Считалось, они надежнее «политиков», и сами воры это везде подчеркивали, конечно, «для понта». Воры были на должностях: в столовой, в хлеборезке, в зэковской администрации, сплошь воры старшие по баракам, нарядчики и на теплых местах. Таких, как я, «малолеток», да еще «политиков», сплошь «протыкали», заставляли «играть в девку». Слабых ломали начисто. Сильных, кто умел за себя постоять, когда как. Меня спасла барачная моя юность, привычка не уступать никому, кулак был крепкий, но и меня бы сломали на Ижме, не брякни я как-то, что, мол, художник, и меня взял под свою опеку главвор — здоровенный мужик с лицом белым и круглым, как луна, и похожим на эту луну в полнолуние, с виду совсем не страшный, улыбчивый. Вора в нем выдавал только говор шепелявый, блатной, да еще, пожалуй, взгляд, иногда туманно рассеянный, в себя уходящий. У главвора и клички не было. Звали по имени-отчеству Денис Петрович или по фамилии — Конюков. Сидел уже третью пятерку, конца срока не ждал. Но главвор был единственный, кто не менял «прописки». Других зэков год-два — и перегоняли в иные лагеря. Главвора не трогали, пришел он сюда с Магадана, а то, говорили, и вообще из тех мест, откуда не возвращаются. Шел слух, на севере есть подземные зоны и лагеря, где и охрана живет как зэки, а зэков, тех и на поверхность не выводят, так «крытые» и маются, пока не дойдут и сдохнут. Главвор это все, кажется, знал, был в таком авторитете — и надзиратели обходили, а слово его было закон не только в нашем лагере.

Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.

— Канай сюда, ты, худоз-ник! — главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят — инвалидом сделают, захотят и «замочат». И с улыбкой, но другой — улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора «Витюха» — правая его рука, а иначе еще «Кырмыр». Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут — кого..

— Худозник ты зна-сит? — переспросил Конюков, — А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел — сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?

— Бумаги нет… Карандашей, — помнится, промямлил я.

— Бумаги? Вся дела? — осклабился он щербатой лаской. — Ну, это тебе ссяс будет. Кыр! Сказы там: бумагу стоб ххаросую и это, чернило… Нет… Карандасы стоб. Краски там… Понял? А ты смотри… Стоб баба была вво! На больсой. Толстую рисуй! Тоссие на х… не нузны. Канай до весера — весером показес.

Кричали строиться.

А вечером два зэка принесли из КВЧ лист рисовальной хорошей бумаги и карандаши, простой и черный. Главвор на своей отдельной койке в углу пил чифирь, поглядывал с улыбкой, грозил пальцем. Выхода у меня не было, и решил, после ужина нарисую, как смогу. Художником я себя обозвал, конечно, сдуру — какой художник? — всего полтора года ходил в студию во Дворец пионеров, рисовал, конечно, и сам, сколько помню себя, да ведь ему-то надо необычное, и женщин в детстве я рисовал тайком. Отец не одобрял, а когда находил, молча рвал мои рисунки. Кого я нарисую? Венеру, что ли? Так она не толстая. Помню, в кружке листал какой-то альбом, и там были сплошь толстые розовые женщины-купчихи. Какой художник — забыл. И как рисовать по памяти? Ничего путного не будет. Весь день и за ужином ломал голову. И вот укрепил лист на боку тумбочки, наклонил ее к подоконнику, задумался. Прикидывал контур будущей женщины. Рука тряслась. И вдруг вспомнил! В улице нашей жила несколько похожая на Венеру — но чудовищной полноты женщина. Она к тому же еще и ходила беременная, круглая из-за своего живота, с развратно отставленным крутым в ягодицах задом. Все платья ей были тесны, юбки она носила тоже коротенькие, открывающие полные, отличной стати ноги, над коленями будто перетянутые розовыми резинками. Помнил, как мечталось увидеть ее голую! Хоть бы как-нибудь подсмотреть… А случай всегда идет к жаждущему, пришел он и ко мне, когда в пеклый, жарым-жара, июньский день я плелся улицей мимо усадьбы Хозиновых (такая была у них фамилия) и по мальчишеской привычке везде совать нос заглянул в щель высокого неплотного забора. Что увидел, опешило. За изгородью была картошка, и эта самая Хозинова окучивала ее в одних рейтузах — так называли тогда женские панталоны. Застиранные до блеклой голубизны штаны были на ее огромном заду неудержимо-тянуще-прекрасны, так обтягивали-облегали ее бедра, врезались валиком над припухлой мякотью колен. Вот откуда у нее полоски! Она была босая, на голове белый платок и в перетянувшем нежную спину белом лифчике, который на моих глазах, когда она наклонилась с тяпкой, вдруг лопнул на ней, или отскочила пуговица, раскрылся, и огромная грудь с розовым толстым соском выползла из-под него, повисла, как чудовищный молочно-белый плод. Я видел все это, видел даже сейчас, вспоминая, как баба, досадливо оглядываясь, заталкивала свои словно бы резиновые груди в чашки бюстгальтера, пыталась его застегнуть, соединить, а груди не слушались ее, вылезали обратно. Умаянная, должно быть, борьбой с ними, жарой отвесного солнца, она вдруг еще раз оглянулась и, потянув панталоны с крутого огромного зада, открыв его, весь невероятно белый, круглый, ослепительный, присела прямо в картошку, в недоокученную борозду и посидела так недолго, а казалось, вечность, потом медленно встала, медленно подтянула штаны, прежде зачем-то глянув в них, бросила тяпку и, выпятив живот, перекатывая огромные булки ягодиц, пошла из огорода. Потрясенный, с пересохшим ртом, я глядел на эти ее полушария под рейтузами, на то, как они содрогаются в такт и не в такт ее шагам, на простую белую косынку-платок, повязанную низко на лоб, и будто на самые глаза. Может быть, с того случая и на всю жизнь я влюбился в полных, пышных, круглобедрых женщин, и они мучили меня в отроческих снах и наяву и только в лагере снились-вспоминались не часто.