Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 83

Но воля той же великой богини лишила ее главного в жизни женщины — достижения и постижения любви. Под страхом смерти она не могла отдаваться земнорожденным.

Ни один мужчина не мог и не смел коснуться ее. И только по ночам в священные часы билось в неистовых конвульсиях ее тело на ложе, покрытом шкурами леопардов. Так она отдавалась пожелавшим ее богам.

И никто не знал, как страдала ее душа, приближаясь к роковому юбилею служения. Ныне явилась она в последний раз. И этой же ночью она должна будет выпить сладкую отравную чашу, которую поднесет ей в условленный час черная жрица — ее тень. И тогда Афродита живая в последний раз выйдет к морю и рогом Тритона позовет своих морских коней. Она знала, что кони послушны ей, и они принесут ее золотую ладью, чтоб она могла сесть в нее и никогда уже не вернуться сюда, потому что ее скипетр-лингам и золотой обруч-венец уже будут переданы другому воплощению Афродиты-великой. А морские кони по зову Тритониса принесут в храмовую гавань пустую ладью. Все это мысленно представила она, сидя на своем храмовом троне, окруженная маленькими девственными послушницами, готовыми выполнить ее малейшее желание. Кушанья, ничем не отличимые от нектара и амброзии — пищи богов, стояли на серебряном столе. Манило к отдыху и покою ритуальное ложе из шкур леопардов и полосатых африканских лошадей. Знаком Киприда отослала послушниц и легла на ложе. Ей надо сегодня отдохнуть, перед тем как слиться с волей богов. Никто не смел нарушать ее покой, только главная жрица могла войти черной, не знающей запретов тенью.

И когда Киприда разомкнула отдохнувшие веки, чаша черненого мидийского золота стояла на ее столе. А рог Тритониса звал ее послушных коней…

На площади и у подножия храма в свете факелов и горящих плошек кипела оргия. Лилось в кубки вино. Плясали обнаженные зубастые гетеры. Кифары, лютни и лиры оглашали площадь нестройными звуками, били барабаны, и звенели бубны. И все предавались любви, кто хотел, с кем хотел и как мог. Стоны женщин сменялись счастливыми криками. Сквозь них прорывались порой безумный звериный рев и восторженные рыдания. Лилась в лоно и брызгала в песок животворная мужская сила, и сок страстных женщин мускусом ударял в ноздри. Освобожденные и насытившиеся лежали, обняв друг друга. И никто не презирал никого. В этой страсти, отдаче и празднике были все равны — почти еще мальчики и плешивые селадоны, юные девушки с гордыми лицами аристократок, потрясенные только что свершившимся девы, и без меры развратные низшие рабыни-послушницы, и гетеры с ненасытными улыбками ожидающего непреходящего желания. Любили все. И возле всех как бы витала увиденная ими Киприда, опьяненные сотворенным созерцали в ожидании нового прилива сил, лучшего и большего. Чудились им в восторгах обладания, в пламенных вожделенных содроганиях райские сады, бесконечное счастье, исполнение всех желаний, вечная любовь и счастье, счастье БЕЗ КОНЦА… Каждый отталкивал подальше жуткую суть — все останется, как было, и придут за этим кратким праздником когтящие душу желания, пустые мечты, несбывшиеся надежды и тягостные болезни.

И отрешенно, совсем не пристально, смотрел на них НЕКТО, тот, кто считал, что знает на этой EГO планете все.

Глава I. СВОБОДА

Из блатной песни

Когда вышел за перекрещенные колючкой ворота предзонника, мимо скуластых пристальных лиц наружной охраны, мимо вертухаев в проходной, где, в последний раз сверяясь, выпускали на волю, вдруг замутилось в голове, а за громко хлопнувшей дверью белый свет оказался задернутым мутным пологом, желто-белые светляки кружили в нем медленной плоской метелью. В ушах пищало осиным досадным писком, или вот муха есть такая, когда она бьется, лезет по стеклу, падает и снова ползет и вдруг, найдя форточку, ощупываясь, не веря глазам своим, замирает и — улетает. Свет медленно раздвигался, возвращался. Стало видно. «Оса где?» — за меня сказал чужой голос. Потом голос исчез, и разум вернулся ко мне, и я понял себя, увидел идущим по расплесканной мокрой дороге. И оглянулся. Оглядываться, когда идешь из зоны, не надо,

Примета такая. Отмотал срок, линяй отсюда да молись не попасть. А губы мои (и не мои будто) сами шептали: Свобода..[1] Свобода… Свободный я… Совсем… Свободный..

А все еще было сумрачно и звенело, а поверх тех слов думалось: «Не упасть бы только… На дороге я… Не упасть… Домой ведь надо..»

Свернул на измешанную, заплесканную грязь-грязью обочину. Ноги тут вязли, скользили. И опять было хотел дорогой, но в зону и на объекты, и обратно все время бойко гнали машины, из первой же кабины обматерили: «У-у, ябать, по дороге прешь, падла».

Свобода… Свобода… А в глазах уж не мухи — трехцветный бело-желто-голубой зигзаг, вьющийся, дрожащий, плавающий. Как от лампочки. Закроешь глаза, откроешь — остается. И — знал, так будет, пока глаза не застелет туманом, и в этом тумане идешь, ступаешь. Все нечетко. Но мысль не теряется. Мысль и память говорят: вот-вот должна заболеть голова, и тогда туман начнет сходить, испаряться, и опять обретешь уверенность в себе и будто окончательно проснешься. Пронесло. Ожил… В зоне, в лагерях — их за десять лет срока три, а последний этот каторжный, политический — голова так не мутилась, и зигзаг этот странный не плавал, так было-бывало в моем детстве и в юности, когда еще школьником я сбегал с уроков и никто не мог сравниться со мной по этим побегам: уходил без пальто, спрыгивал со второго этажа на кучу шлака из котельной, открывал гвоздем дрянной замчишко в раздевалке. И тогда с зигзагом этим было ощущение свободы — а она пахнет (так пахла!) озоном, прошедшей грозой, потерянной птичьей трелью и, может быть, девичьей чьей-то косой.

Теперь я ускорил шаги. Шел и шел от лагеря прочь, от зоны, ее вышек, бараков, каменных караульных зданий, и постепенно гадящая небо жидким чадом труба котельной начала уходить в землю, и туда же вросли крыши бараков, заборы, колючка, вышки. Вышки — последними. И когда опять оглянулся, лагеря не было, только труба еще пачкала чистое северное небо. Котельная совмещена с лагерной кухней и была, пожалуй, самым нужным в зоне строением — грела и кормила. К ней единственной не было привычно тоскливой лагерной злобы. Ненависти ко всему. Этой ненавистью и вытравляется вконец душа зэка.

Остановился, чтобы совсем прийти в себя, оглядеться. А была весна. И летом даже припахивало. Сладко и вольно, до боли в груди. Забыто. В зоне так никогда не пахло. Вдоль раскатанной от недавних дождей дороги с рас плесками луж бегали-суетились скворцы. Поля справа и слева взбухли от принятой влаги. Небесный свет как-то странно отражался в них. И будто бы только что включившимся слухом услышал, как поют, звенят, переливаются в предвечной, идущей облаками глубине-вышине невидные жаворонки. Подумалось: «Они ведь и над зоной пели». Бывало, и слышалось. Да там их всегда глушило, давило своим галденьем, а то и бодро-гнусными песнями лагерное радио из КВЧ. Да если б и не было радио, жаворонки над зоной все равно не воспринимались бы заключенным ухом. Потому что в зоне нет свободных, там все заключенные: зэки, охранники «попки» по вышкам, надзиратели, столбы, охранная псарня, и столовая с поварами-зэками, и больничка с докторами, и даже немногие с воли, мастера, нарядчики, прорабы, не говоря уж про опера и начальника, — все там были зэка. Жили без свободы. Смешно, а без свободы были там и члены Политбюро на стене в клубном бараке КВЧ, и сам Сталин, недавно только снятый, отбывал там немереный срок.

1

В тексте встречается авторский знак., (двуточие) там, где многоточие автор считает излишне многозначительным.