Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 28

— Таня? Нина? Чаю, пожалуйста… Цейлонского. Крепче… Да, в термосе…

Привык, чтобы секретарша приносила ему сразу большой полный китайский термос, чтобы чай был хорош, любил его пить без сахару и всякую секретаршу обучал искусству заварки. Нина оказалась самой способной. Ее чай был вкуснее всех. А может быть, сама она была как этот чай, крепкая, рослая, юная, с орехового цвета глухой густой прической, с тем обликом красивых девушек, которым словно никогда не грозит увядание, и даже САМ как-то сказал ему, зайдя запросто в кабинет: «Ну, брат, каких девок находишь…» А он и не искал. Просто принял какую-то племянницу давних знакомых.

Помешивая чай, прихлебывая его понемногу, Иван Селиверстович совсем оправился и, как знать, прими он Цыпина сейчас, все было бы по-другому: и голос, и согласованность, и решение судьбы того леса. Как знать…

А теперь спросим напрямик, что, в общем-то, всегда считалось противопоказанным в литературе: любил ли он природу, сей пожилой и потертый жизнью человек, из служебного городского облика которого кой-где и сейчас все-таки выглядывал поселянин? Господи, да что за вопрос? Да конечно же, очень любил… И кто ее не любит.

Ездили ли вы субботним, воскресным безоблачносолнечным утром в переполненной до отказа электричке с гитарами, цветными сачками, кошками, детским гамом, собачьим нетерпеливым взвизгиванием, транзисторным бубненьем, картами, рюкзаками, предвкушениями, надеждами? Возвращались ли в такой же и еще более битком набитой, банно-душной, с кучами цветов, пьяным чихом, чьим-то пресыщенным, чьим-то несбывшимся взглядом, — электричке с удочками и ветками, соломенными шляпами и железными зубами бодрых садоводов, всегда немилосердно проталкивающихся на садовых полустанках? Ездили все, и не был исключением Иван Селиверстович, когда уже с понедельника начинал ждать пятницы, ибо в пятницу весь огромный город поутру уже переполняется одним желанием: скорей-скорей завершить этот день и тронуться к отдыху, по дачам, садам, родительским кровлям.

Живи автор столетие назад, с какой легкостью воскликнул бы: О, если б нашелся великий живописец, что вдохновенно воспел бы все эти сборы, какие краски нашел страстям, мечтам-желаньям и предвкушеньям!..

Недостает ныне красок живописцу, велик, непосилен художнику сделался мир: вскачь мчится время, сверх звука летит расстояние, не охватишь мыслью, не обоймешь и разумом, где там! Коль явились уже и теории, недоступные для обычной головы, кванты и мезоны, и красное смещение… Как быть художнику, коль в самый атом проникло человечество и дальше атома — в его ядро, раскалывают Ядро на частицы, и мнится художнику: не так ли дети-подростки, собравшись на задворках где-нибудь, подальше от старших, развинчивают найденный невесть где снаряд и хоть знают, все знают — мороз по коже — взрывается! — так взрывается, что и не жить никому, а все — крутят, развинчивают, снимают по колечку. Что там? Что там? — вопросом блестят глаза. — Что там? А дальше? И уже показалась какая-то блестящая штуковина, уже хочется-, зажмурясь, драпануть за угол, но самые старшие, самые уверенные ‘ крутят дальше, бормочут прищуриваясь: «Да ничего… ничего, не бойся… Ничего не будет…»

Вот так от размышлений о грядущем досуге можно приблизиться к неведомому, только не лучше ли прочь от него и опять к мечтам простейшим, что одолевают мужей, юношей, жен и старцев до самой что ни на есть обыкновеннейшей, приземленнейшей страсти: выполоть бы одуванчики-сорняки в саду, чайку под вишневым кустом до банного поту испить… Все ждут день субботний.

Хлопотливо собирался и Иван Селиверстович вместе с женой, с дочерью и маленьким Ванечкой. Сносились в машину портфели и свертки, устанавливались плетенки с пивом и снедью. Ждали гостей или зятя и, наконец, нагруженная под Завязку вороная «Волга» летела по шоссе мимо пригородков, посадов и поселков, скорее, скорее, скорее — к лесу…

Любил ли он природу?.. Если в парный благой денек ходил, млея от жары и счастья, по травяным залогам и рощам и бывал простонародно доволен, когда обнаруживал на только ему одному известных местах (так думал всегда) несобранные молодые боровички, плоты маслят, белокрылые осиновички и высыпки желтых лисичек, радующих своей изобильностью, предожиданием находок еще и еще…

Любил ли он природу, когда покупал у местных рыболовов скользко-золотых, отлитых в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и всегда радовал его их запах — запах озерной травы и воды.

Любил ли, — если не отходил от жены, следил, как она засыпала свежие ягоды с дачной поляны в звонкий латунный таз, как будто всегда обещающий сиропный запах клубники и горячей земляничной пенки, таз с длинной точеной буковой ручкой, в мелких продольных накрапах, таз, отчасти похожий на солнце…

Стоял возле жены, на веранде дачи, поглядывал на подкрашенную, но вполне еще приятную голову женщины, на ее пробор, где более светлые корни волос подло напоминали о старости и старении, и мысленно отрицал это ее старение, думал, что именно при запахе земляники помнил ее такой манящей, тянущей руку, круглотелой и свежей, какой она была в девичестве и многие годы еще после.

Любил… Если б не эта служба — все время прокладка дорог, трасс, магистральных линий. Он привык считать это своим безоговорочным делом и, хоть отлично знал, что под линии и трассы вырубается несметное количество леса, никогда не испытывал даже слабого укора или чувства вины пред той же самой природой. Много было причин. Во-первых, это работа, дело, обставленное железной необходимостью, необходимостью жизни; во-вторых, трассы проектировались и рубились где-то там, далеко… В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем Востоке, на Печоре… Словом, там, где для давнего столичного жителя, конечно, сплошная глушь и дичь, нет и не может быть никаких цивилизаций, и лесу там, конечно, видимо-невидимо, да и что такое его трассы я магистрали в сравнении с вырубкой, которой заняты другие ведомства и главки, вырубающие за год площади побольше иной Бельгии-Голландии… И никто там, в тех главках, не плачет, не скорбит. Лес нужен стройкам, лес — золото, лес — валюта, лес — оборудование для воспроизводства, лес, в конце концов, то же мясо, куры, с которыми все никак не можем наладиться. Ну, и вдуматься если? Что? Не рубить? Пусть себе гниет, валится? Плакать из-за каждой сосны-березы? А не плачем же, радуемся наоборот, когда топим, хоть той же сухой и звонкой березой, еще похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя и уж совсем не отождествляем сии дрова с деревом, еще недавно шелестевшим где-то на опушке, может быть, на просторе у поля, белевшим голубой и чистой девственностью ствола, глянцем своих коричневых тонких, опушенных веток, всегда в тихом движении, в лепете зубчатых, с запахом поля, кеба и солнца листочков. Сколько этих берез отшелестело в последний неосознаваемый деревом миг, в последний раз поклонилось земле, полю, небу и солнцу… И сколько еще отшелестит…

Рисунки Н. Мооса

III. Вырубка

Плакала Саша…

Пила рычала и стрекотала, яростно ныла, вгрызаясь в дерево и увязая в нем. Вековая мачта сосны, упертая в облако, тряслась — еще живая — от комля до вершины, противилась нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и грызла, подергивалась, и вот что-то в теле сосны не выдержало, хрустнуло — пила перешла сердцевину дерева — и враз оно смертвело, закаменело, перестало дрожать и закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот свалиться. Мужик рывками яростно дергал заседающую пилу, она смолкла, мужик отскочил, пятился, терял шапку, напряженно моргал-смотрел, как сосна, уже обреченно, тронулась вершиной от облака к земле, медленно-тихо и все убыстряясь, угадывая что-то, может быть, свое место, а потом, угадав, понеслась вершиной и рухнула с буревым гулом, сминая подрост и поросль, взыграв напоследок тяжелым комлем. Комель дрогнул еще, дерево улеглось поудобнее. И все стихло, а лучше сказать, показалось, что стихло, потому что во всем лесу кругом верещали и рокотали пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры, перерубая и отсекая, и все слышался, слышался этот буревой гул, возбужденно перекликались голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро пахло спиленным деревом, хвойным горячим дымом, содранной корой, сочной заболонью — вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и сечах, где хвоя еще совсем свежа, вершины веют синевой и высотой, листья не завяли или только начали вянуть, торцы и сучья источают живые ароматы и слезы, а деревья лежат, как порубленные богатыри, размахнув сучья, подставив грудь небу, точно ждут еще чего-то, какой-то еще доли и судьбы…