Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 28

Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушенный ударом двойного грома.

Это были последний глухарь и последнее утро старухи-листвени. Днем ее свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменно-плотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала полтысячи лет, и до вечера возились, кряжевали ее, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили богатые дачники, а требовалось им вечное дерево на новую стройку, на венцы и ворота. Вез листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите. Подговорил заработать другого тракториста…

VI. Капкан

Осень, не плод ли чьей-то мудрости ты?

Осень текла тихая, пасмурно теплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил неспорую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешенности нечто покорное: сам собой падал, валился лист к подножью деревьев, стояло уже не бабье — старушечье лето…

Часто с утра наносило дождем, и дождь был теплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелище с разоренной белесо-черной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и все заходилось прохладным чистым травяным запахом, а солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, еще ненажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив чистое рябое перо, начинали петь, не поднимаясь с кольев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в белосерое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.

Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зарянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым березам.

Будто еще раз переживала природа короткую ненадежную молодость: черемухи выстреливали вдруг цветущую ветвь, всходили по пригревам неспорые грибы, и зайчихи щенились напоследок слабыми листопадниками. Этим листопадникам на роду было написано жить десяток-другой дней — только самый удачливый, знать, по тайному замыслу природы, доберется до сладких апрельских дней, доживет до продолжения. Листопадники… Листопадники… Косой свет из-за низкой тучи… Косой ливень в пустое поле. Октябрьская заря над смолкшим садом.

Наверное, и в жизни нашей пред сединой и холодом находит радующее душу цветение: радуется человек свежему блеску глаз, растворившимся морщинам, громче начинает говорить, ярче одеваться, меньше спать, оглядывается человек на улицах с неутоленной какой-то надеждой, хоть и знает про себя вдалеке: зря, все зря, все впустую — не обманешь ни жизни, ни молодости — а все пытается…

В пасмурно-солнечные дни октября гнетет что-то, тревожит душу. Мужчины нетерпеливее всматриваются в женские лица, а женщины растерянно гладят себя по коленям.

В темные-темные глухие вечера, в черные-черные звездные ночи острей любится, нетерпеливее ждется, а плачется тише и сокровеннее…

Эй, вы, отлетные голоса? Эй, вы, яркие звезды? Эй, вы, дали, гудки, поезда… Зачем так сладки? Зачем так горестно грустны?

Голоса отлетных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил ее легкие, круглые следы, мурлыкал, едва чуял ее приятный запах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями — ставил метки… Это был его лес, его земля, его кошка…

Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он ее днем и ночью протяжным томящимся стоном…

Никто не откликался ему. Лес глохнул в молчании. Пусто было в черных, безлунных чащах. Кот разыскал и логово кошки, куда ему был запрещен ход, она всегда встречала его здесь недовольно — эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим упруго-гибким телом. Но теперь ее не было здесь, и недоуменно обнюхивал он уже разворошенную ветром травяную подстилку. Запах едва сохранился, приглушенный дыханием завялых трав и мокрых гниющих листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле под самые звезды — звал и там, — никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в самую глухую полночь… Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим легким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было…

Но все время он видел и представлял ее — молодую кошку с яркими пятнами на боках и зелено-синими непокорными глазами… И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий к стенающей жалобе крик-, стон… Желание ее и желание продлить себя в обновлении жизни, неутолимое и неутоленное было в нем, и отличалось Ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, березы и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой Звезды, рождающей другие звезды и запредельные планеты.

Дай мне губы твои, любимая… Дай руки твои! Как прекрасен твой взгляд! Как прекрасны густые волосы! Они пахнут нежностью и медовой истомой… Так или не так говорят и думают все? Так или не так творится жизнь?.. Горько одиночество, бессмысленно отчаяние, хуже всего исчерпанность сил. Ниже всего осознание бессилия…

Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, все студенее и безнадежнее становилось поутру. И зарянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но еще не торопилась… Зарянка не любила покидать эту землю, свой еловый темно-уютный ложок у поля, свое уже засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой начинала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день… Не торопилась, хотя и думала, расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы еще пять раз по пять взойдет солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную и лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля заставит ее кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в темно-серой, клубящейся, отблескивающей закатом мгле наперекор ветру все дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где снова надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей и ее крыльям, и они снова поднимут ее в черную высоту, понесут обратно к весне, к ручьям, к ели, к логовинке у края поля.

…Кот вспугнул зарянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала уже навстречу обманному теплу. Днем и под дождями роса таяла, и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, черного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, куда и шел кот в эту ненастную, снежную, непроглядную ночь.

Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вел его тропой вопреки инстинкту. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шел не зверь — шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти неразличимое в сыплющейся, мелькающей мгле.