Страница 10 из 23
После всенощной все тихо разошлись, в зале потушили почти все свечи, но священник остался у аналоя в углу, под ярко освященным образом Спасителя.
– Что это будет? – шепотом спрашивала я, крепко стискивая руку мамы, когда она уводила меня в соседнюю гостиную.
– Мы будем исповедоваться, – говорить наши грехи священнику, – объяснила она.
Я хотела допросить ее яснее, очень мало поняв из ее ответа; но что-то в лице мамы заставило меня замолчать и только смотреть на все еще внимательнее, отложив вопросы до другого времени.
Все мы вышли в гостиную и плотно заперли в нее двери; в зале остался один дедушка.
Я смотрела на дверь и, сама не зная, чего боюсь, со страхом ожидала, что будет?..
Дверь скоро приотворилась, и папа большой сказал, не сходя с порога, бабочке:
– Иди, chère amie [милый друг – фр.], я пойду теперь к себе вниз.
И дедушка пошел к коридору, а я так и впилась в отворенную дверь зала. Темная фигура священника мелькнула предо мною, на светлом фоне освещенного угла пред аналоем, спиною к нам, и двери снова затворились: бабушка, крестясь, вошла в зал… Я вздрогнула, когда Леля вдруг шепнула над самым моим ухом:
– И я тоже буду исповедоваться. Я большая. А ты не будешь! – Ты еще глупая, маленькая!
– И тебе не страшно? – с ужасом спросила я.
– Страшно! Вот еще глупости! Чего тут бояться?..
– Как чего?.. Нет! Я бы боялась идти туда.
И я продолжала смотреть со страхом на эту тяжелую дверь, за которой происходило что-то неведомое мне, но очень важное и даже, как мне казалось, не совсем безопасное… Я радовалась, что мне не нужно идти туда. Я совершенно не понимала, что значит – исповедоваться, но боялась за каждого, шедшего в темный зал, и вздыхала свободно, когда все по очереди оттуда возвращались целы. Когда пришел черед Лели идти, я взглянула на нее и заметила, что, несмотря на ее хвастовство, она очень бледна… Мне сделалось так жаль ее и так за нее страшно, что я невольно припала к дверной щелке…
«Две Елены (Елена Ган и Елена Блаватская)». 1844–1845. По одной из версий, картина была написана Е. П. Блаватской.
– Верочка! Отойди. Как можно смотреть? – сказала мне тетя Катя.
Я отошла, но очень обрадовалась, когда сестра к нам возвратилась. Я смотрела на нее теперь с особенным уважением и каким-то ожиданием: словно предполагала, что она совершенно должна измениться. Я очень удивилась, убедившись, что Леля точно такая же, как и была. Нас усадили после исповеди чистить изюм и миндаль для бабок и мазурок, и сестра несколько раз принималась шалить и хохотать, – чем меня очень неприятно изумляла.
– Тише, дети, – останавливала нас мама, – разве можно так смеяться накануне причастия?.. А ты-то, Леля, большая девочка, только что от исповеди и громче всех хохочешь! Не стыдно ли?
Бабушка ничего не говорила, только ласково смотрела на нас, и, хотя губы ее не смеялись, зато добрые темные глаза ее и все ее милое, приветливое лицо улыбались нам против воли.
В монастыре
На другой день нас рано утром повезли причащать в женский монастырь. Во все время обедни я рассматривала с большим любопытством монахинь и очень сожалела маленькую, худую женщину, игуменью монастыря, которой, по моему мнению, должно было быть ужасно жарко во всех этих длинных суконных мантиях, в клобуке и суконной шапочке, на лбу и вокруг щек опушенной мехом.
Тут же была очень красивая, высокая и полная монахиня, которая иногда бывала в гостях у бабушки. Я ее очень любила и теперь сожалела, зачем не она тут самая главная? Мне казалось, что гораздо было бы лучше, если б она опиралась на тот высокий посох с крестом, и ей бы все другие монахини кланялись в ноги, а не этой маленькой женщине, с желтым сморщенным личиком…
Я причастилась без особого чувства, потому что была еще слишком мала, чтоб понимать торжественность этой минуты. Меня гораздо больше заняло, что я сама запила причастие вином и взяла просвиру со столика… После обедни игуменья пригласила нас пить чай. Мы с бабочкой пошли к ней, а мама и тети поехали в собор, смотреть, как архиерей будет омывать ноги священникам.
Напившись чаю с вареньем в маленькой, жарко натопленной келье игуменьи бабочка велела нам поцеловать ее руку и стала с ней прощаться. На прощание игуменья надела мне и Леле на шею перламутровые четки с большими резными крестиками и приказала проводить нас маленькой девочке в ряске и черном колпачке на русой головке.
– Бабочка! – сказала Леля. – Мы теперь пойдем к Алеевой? Да?..
Алеева была знакомая нам красивая монахиня; я очень обрадовалась, услыхав, что мы к ней идем. Девочка в черном колпачке меня чрезвычайно занимала, и я тихонько спросила бабушку:
– Неужели эта маленькая девочка тоже монахиня?
– Нет, душечка, – улыбаясь отвечала бабушка, – это просто монастырская воспитанница. Их здесь много учатся; но только других к празднику отпустили домой, а эта сиротка – ей некуда идти, потому она и осталась.
– А ее насильно не сделают монахиней? – спросила Леля.
– Какие ты глупости говоришь! – остановила ее бабочка. – Насильно никого не берут в монастырь.
– А зачем же она так одета?
– Все воспитанницы так одеты; когда она выйдет из ученья, тогда сымет и ряску, и черный колпачок и наденет цветное платьице. Монастырского только всего в ней и останется, что она будет умница, будет уметь читать и писать, и отлично знать всякие работы. Правда, девочка?..
И бабушка легонько ущипнула ее за румяную щечку.
Мы поравнялись с дверью, на пороге которой стояла Алеева. Она весело встретила нас, заговорив с бабушкой по-французски да так скоро и оживленно, что я удивилась; а Леля шепнула мне, что это совсем не по монашески. Расцеловав нас, Алеева вынесла нам из-за перегородки, разделявшей ее просторную келью на гостиную и спальню, целую корзиночку с прелестными яйцами, отделанными ярким бархатом, атласом, фольгой и блестками, и сказала, чтобы мы их рассмотрели и выбрали себе каждая по два; сама же она ушла в глубину комнаты и села с бабушкой на диван. Она сняла с головы свою круглую шапочку и черное покрывало и осталась простоволосой. Мы увидали, что густые волосы ее темно-каштановые, с проседью, подстрижены, и лицо ее, разгоревшееся от оживленной беседы, показалось нам еще красивее.
Просторная келья Алеевой была гораздо более похожа на комнату богатого дома, чем на жилище монахини; она казалась еще полнее и красивее после голых стен помещения игуменьи. Мебель была мягкая; по окнам стояли цветы: гиацинты, левкои, наполняя комнату чудесным запахом. На стенах висели картины, а одна большая картина, изображавшая дом и большое дерево, над прудом, стояла недоконченная на мольберте у окна. Мы поняли, что это рисовала она сама, и очень этому удивились.
Тут же, на письменном столе, лежало несколько книг в красивых переплетах. На одной, синей бархатной, был вытеснен золотой крест; мы не трогали ее, догадавшись, что это молитвенник. Но нас заинтересовала другая, алая бархатная книга, с надписью: «Album». Леля, не выдержав, приоткрыла его немножко, и мы на первой же странице увидали рисунок того же деревенского дома, что и на большой картине; а на следующей был нарисован господин с длинной бородой и очень умным лицом.
– Он на нее похож! – шепнула я Леле, глазами указывая на монахиню.
Леля кивнула головой и собиралась перевернуть третий листок, как вдруг Алеева оглянулась на нас и сказала:
– Что вы там рассматриваете, дети? Оставьте! Это не для вас.
Мы отошли от стола пристыженные, а монахиня встала, взяла альбом и понесла показывать его бабочке.
Мне показалось, что лицо ее вдруг сделалось очень печальным… В самом деле я узнала потом, что портрет этот был снят с ее брата, умершего где-то далеко, – в Сибири. Он был очень несчастен, а сестра так его любила, что когда он умер, она бросила свет и свое богатое имение и пошла жить в монастырь.