Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 46

– Ты боишься этого раба?

– Я боюсь богов, которые с ним заодно, которые посылают ему удачу во всем и делают его приятным миру, – какие это боги, мне невдомек, но несомненно, что в нем обнаруживается их великая сила. Ты бы и думать забыла о том, чтобы бросить его в яму барщины или просто перепродать, если бы не отказалась познакомиться с ним поближе. Ты бы сразу, я в этом уверен, приняла в нем участие и твое сердце перестало бы быть суровым к этому юноше, ибо между твоей жизнью и его жизнью есть не одна точка соприкосновения, и если я люблю видеть его около себя, то люблю это, позволь тебе признаться, потому, что он мне часто напоминает тебя…

– Петепра!

– Я говорю то, что́ говорю и что́, по-моему, совсем не бессмысленно. Разве ты не посвящена и не сбережена богу, перед которым ты пляшешь, будучи священной его наложницей, и разве ты с гордостью не носишь перед людьми жертвенное украшение своей посвященности? Ну, так вот, этот юноша, я узнал это от него самого, тоже носит подобное украшение, такое же невидимое, как и твое, – кажется, тут имеется в виду некое вечнозеленое растение, которое, как явствует из его довольно-таки кудрявого названия, обозначает посвященную юность и целомудрие, ибо его называют «Не-тронь-меня». Это я услыхал от Озарсифа, и услыхал не без удивления, ибо он сообщил мне нечто новое. Я знал о богах Азии, об Аттисе и Ашрат и о баалах растительности. Но он и его единоверцы служат одному богу, которого я не знал и ревнивость которого меня поразила. Этот одинокий бог требует верности, он обручился с ними как их кровный жених, – что весьма странно. Вообще-то они все носят это растение и берегут себя для своего бога, подобно невесте. Но одного из них он еще особо выбирает себе в жертву, и тот по-настоящему носит украшение посвященной юности и хранит себя для ревнивого жениха. И подумай, Озарсиф – как раз один из этих избранников. Они, сказал он, знают нечто такое, что они называют грехом и садом греха, а кроме того, они додумались до зверей, которые выглядывают из-за ветвей сада и невообразимо гнусны на вид – их трое, а имена их «Глумливый Смех», «Стыд» и «Вина». А теперь я задам тебе два вопроса. Первый: можно ли желать лучшего слугу и лучшего управляющего, чем человек, который рожден для верности и с детства боится греха? И второй: преувеличивал ли я хоть сколько-нибудь, говоря о точках соприкосновения между тобою и этим юношей?

Ах, как испугалась Мут-эм-энет при этих словах! Если ей было изнурительно-больно слышать о девушках, бросающих в Иосифа кольца, то это был пустяк, это было сущее удовольствие по сравнению с тем холодным мечом, который пронзил ее, когда она узнала, почему дочерям города не удавалось привлечь его внимание. Ужасный страх, словно от предчувствия всего, что ей придется из-за него вытерпеть, овладел ею, и тоскливое отчаяние открыто показалось на ее обращенном кверху лице. Нужно только попытаться войти в ее положение, которое, ко всему прочему, было даже отчасти смешным! За что она здесь боролась, за что сражалась с упрямством Потифара, если он говорил правду? Если сон об исцелении, который открыл ей глаза и который погнал ее сюда, солгал? Если тот, от кого она старалась спасти свою жизнь и жизнь своего господина, названого полководца, был жертвой, обещанной богу и ревниво оберегаемой? В какое заблуждение боялась она впасть? У нее не было сил, да она и не позволяла себе закрыть рукою свои глаза, глядевшие в пустоту и мнившие, что они видят этих трех зверей сада, Стыд, Вину и Глумливый Смех, последний из которых ржал, как гиена. Это было невыносимо. «Прочь, прочь, – думала она торопливо, – теперь-то и прочь его, о ком мне лгут мои сны, сны об исцелении, которые позорны и позорны вдвойне, потому что я напрасно, ах, к тому же еще и совершенно напрасно, бросила бы ему кольцо со своего пальца! Да, я борюсь по праву и должна продолжать борьбу, именно теперь, когда обстоятельства таковы! Но не думаю ли я, не надеюсь ли я втайне с торжествующей уверенностью, что мое желание исцелиться окажется сильнее, чем его обрученность, что оно превозможет ее и он последует за моим взглядом, чтобы остановить мою кровь? Разве я не надеюсь на это, разве не боюсь этого с такой силой, что, по сути, она кажется мне совершенно неодолимой? Ну, что ж, значит, тем более ясно, что он должен исчезнуть с глаз моих и из дома ради моей жизни. Вот сидит мой толсторукий супруг, настоящая башня; чадородный карлик Дуду достает ему только до голени. Он полководец. От него и от его воли должна я ждать спасенья и исцеленья, от него одного!..» И, словно ища прибежища у своего вялого мужа, который был ближе всех, чтобы испытать на нем силу своего желания исцелиться, она ответила звонким, поющим голосом:

– Позволь мне не согласиться с твоей речью, мой друг, но и не спорить с тобой, чтобы ее опровергнуть. Это было бы бесполезным занятием. Твои слова никак не могут быть предметом спора, тебе даже незачем было произносить их, достаточно было просто сказать: «Не хочу». Все это не что иное, как внешняя оболочка твоей несгибаемости, и за этой оболочкой я вижу только железную твердость твоих решений, твою гранитную волю. Зачем же мне оспаривать их в напрасных словопрениях, если я по-женски восхищаюсь ими с нежностью и с любовью? Сейчас, однако, я ожидаю другого, того, что без них ничего не стоило бы, но что благодаря им приобретает огромную ценность, – я жду твоей снисходительной уступчивости. В этот час, не похожий на другие часы, в этот час нашего уединения, в час ожиданья, когда я пришла к тебе с просьбой, мужская твоя воля склонится ко мне и, исполняя мое желание, скажет: «Да будет наш дом избавлен от этого нарекания, да будет Озарсиф уволен, изгнан и перепродан». Услышу ли я такие слова, мой господин и супруг?

– Ты же слышала, дорогая, что этого ты от меня не услышишь, не услышишь при всем моем желании тебя порадовать. Я не могу изгнать и перепродать Озарсифа, я не могу этого желать, такой волей я не располагаю.





– Ты не можешь этого желать? Значит, не ты владеешь своей волей, а твоя воля тобой?

– Дитя мое, это крохоборство. Неужели разница между мной и моей волей такова, что кто-то из нас хозяин, а кто-то раб и кто-то кем-то владеет? Попробуй-ка ты сама овладеть своей волей и пожелать чего-нибудь, что тебе же противно и даже ужасно!

– Я готова на это, – сказала она, откинув голову, – если дело идет о чем-то высшем, о чести, о гордости или о царстве.

– Ни о чем таком в данном случае нет и речи, – ответил он, – или, вернее, речь идет о чести здравого смысла, о гордости ума и о царстве справедливости.

– Не думай о них, Петепра! – сказала она звенящим голосом. – Подумай лучше об этом часе, об этом единственном часе и об его ожиданиях, о часе, когда я, в нарушение обычного порядка и в ущерб твоему уюту, явилась к тебе! Ты видишь, я обнимаю руками твои колени и прошу тебя: выполни своей властью мое желание, супруг мой, выполни один только раз, и дай мне уйти от тебя довольной!

– Как ни приятно мне, – отвечал он, – чувствовать своими коленями твои прекрасные руки, я не могу выполнить твою просьбу; и лишь ради мягкости твоих рук я столь мягко упрекаю тебя в том, что ты так мало щадишь мой покой, а о моем благополучии, кажется, и вовсе не спрашиваешь. Но хотя ты меня и не спрашиваешь, я хочу кое-что сообщить тебе на этот счет с глазу на глаз в такой единственный час. Знай же, – сказал он с каким-то даже таинственным видом, – что за Озарсифа я должен держаться не только ради дома, который он для меня умножает, и не только потому, что этот юноша читает мне книги мудрецов, как никто другой. Он крайне важен для моего благополучия еще и по другой причине. Сказать, что он вызывает у меня приятное чувство доверия, – это еще не все сказать; я имею в виду нечто более необходимое. Да, ум его горазд на всякие отрадные выдумки; но самое главное состоит в том, что он в любой день, в любой час находит для меня такие слова обо мне, которые показывают меня мне самому в прекрасном, в божественном свете и укрепляют в моей душе уважение к себе, отчего я чувствую себя…