Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 65



Сейчас жизнь кажется вполне налаженной. Изо дня в день — все то же, и лишь по понедельникам, когда Иван свободен, он встает немного раньше и идет в баню. Обедают в этот день Иван и Катя отдельно — как это началось, никто не помнит; после обеда Иван ведет Катю куда-нибудь, где играет русская музыка, или в кинематограф с русским хором, или к балалаечникам. Домой к Кате приходят они не позже полуночи. Они ложатся в Катину постель и не дают друг другу покоя до утра. Уже мусорщики гремят внизу, Когда они засыпают, видят безобразные сны, мешая друг другу на узкой постели, на одной единственной примятой и жаркой подушке. Они слипаются, у них отмирают то руки, то ноги, и утром Катя уходит на работу недовольная, сонная, едва приведя в порядок опухшее, потемневшее лицо.

Из недели в неделю повторяют они свой первый вечер, свою первую ночь, когда Иван, вымытый, выбритый, с пахнущими одеколоном шеей и руками, зашел за Катей и повел ее обедать на террасу маленького русского ресторана. Катя долго и много рассказывала о своей жизни — вот уже два года, как была она совсем одна. Она рассказывала Ивану, что она любит, — он любил то же, что и она: вид из Купеческого сада в Киеве, музыку Чайковского, внутренность Казанского собора в Петербурге, раковый суп с расстегаями и лежать в траве носом вверх, так чтобы стрекозы летали. При выходе из ресторана он взял ее под руку и сразу почувствовал ее мягкую, немного низкую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Ивана легла так случайно, не нарочно. До сих пор она имела дело с мужчинами, которые про себя говорили, что без водки не годятся никуда, а когда выпивали, то норовили дрожащей рукой дотронуться до ее платья и все просили, чтоб их жалели. Рука Ивана мешала ей думать и говорить, но когда они пришли в кинематограф и засверкали на экране режущие надписи, зубы и белки героев, она почувствовала его ногу, внезапно придвинувшуюся к ней; она почувствовала ее всю, от колена до носка, икра была тверда, как дерево. Катя вмиг покрылась холодным потом. «Сейчас он извинится», — пронеслось в ней, но он молчал. Но было поздно: отодвигаться и извиняться было уже смешно. «Так это он с умыслом! — с ужасом подумала она, — он принимает меня за черт знает что!» И она вдруг вся придвинулась к нему. «Как скучно, — сказал он, — пусть-ка этот сон досмотрят другие, а мы пойдем». Они вышли на улицу и, целуясь и обнимаясь, пошли к ней…

Иван сел рядом с Катей, а Саша напротив них. Катя движением, повторявшимся изо дня в день, стянула матерчатые перчатки, и Саша вспомнил толстую коричневую перчатку на женской руке, высунутой в окошко автомобиля. Он налил себе белого вина из пузатого графина и, зажмурившись, выпил за что-то, что внезапно показалось ему возможным. Катя смотрела в карточку, а Иван зевал, и впервые Саша почувствовал, что у него может быть ото всех, и от них, какая-то тайна.

Но в чем же, собственно, заключалась возможность этой тайны? Ведь жизнь его оставалась пустой и прозрачной, а мутнело одно только воображение. Бывало, при знакомстве с женщиной он не мог не намекнуть об этом Кате. Ивану тоже, конечно: все, что говорилось Кате, говорилось и Ивану. Она засыпала его вопросами, Иван сейчас же переводил разговор на венерические болезни. Саша ругался, клялся себе и им, что никогда ни о чем больше не заговорит. Один раз они его встретили под руку с Жанной и торжественно поклонились ему. Эта любовь длилась довольно долго, Жанна была машинисткой в банке, они познакомились в книжном магазине. У нее дядя был нотариус, и они сперва поговорили так, будто сидели в гостях у старой тетушки и ели сухари. Потом отправились в Люксембургский сад, оттуда — пить кофе. В воскресенье поехали они в Сюренн, там опоздали на последний трамвай и заночевали. На них нашел бес ребячества: они пили, пели, обнимались и прижимались друг к другу, пока им не пришло в голову улечься в постель.



Это было последнее и наиболее длительное; уже Андрей был знаком с Жанной, уже Саша подарил ей граненый пульверизатор для духов с резиновой грушей в сетчатом чепчике, уже не проходило дня, чтобы они не виделись. И вдруг Саша почувствовал в ней легкое раздражение, холод, идущий от ее глаз и улыбок. Он почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ, и Жанна, ничего не объяснив, больше не вернулась; она не ответила на письмо, и Андрей, от которого разрыв этот нельзя было скрыть, ни о чем не расспрашивал.

Прошлого не было. И любовь к Жанне, и то, что было до нее, забылись так, словно было это что-то нестояще-трогательное, почти отроческое. Саша все чаще начинал подозревать, что жизнь, в сущности, началась, что у многих в его возрасте бывает не только будущее и настоящее, но уже и прошлое. И все-таки не мог победить в себе сочувственную и снисходительную улыбку ко всему, что происходило с ним до сих пор. Он и забывал, и не забывал, то есть делал то именно, что делают люди очень молодые со своим детством. В его памяти безмятежно соседствовали первое отличие, первый разговор с Жамье, поцелуи Жанны, ее наивные, но откровенные уроки страсти и то, как в Петербурге когда-то в большой комнате зажигали елку и дарили ему куклы, которые он очень любил; как отец, в эполетах, раздушенный, жирный и ласковый, подводил его, девятилетнего, к гостям, приговаривая: «А это мой младшенький!» — и хохотал при этом; как низкорослый, татарского типа человек, блистая аксельбантами, брал его на руки. Он видел близко от себя черные дуги густейших бровей, седую щетину на голове и все старался не испугаться. Его спускали на пол, лицом он задевал пуговицы на широкой груди министра. Затем его уводили спать, и он шаркал ножкой, а дамы, среди которых были и те, что геройски умерли потом, расстрелянные вместе и порознь с мужьями, смотрели ему вслед, делали ручкой, восторгались его локонами. Пятнадцатилетний Иван был тут же, в кадетском мундире, коренастый, черный, с усиками, приводившими в ужас маму. Она говорила певучим, слишком певучим, казавшимся не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Саша услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды ночью в спальне родителей. «Ты не посмеешь, — говорила мать отцу, — ты оскорбляешь меня… Всякие хамы…» Но отец всегда делал по-своему, не стоило ей так волноваться! У нее порой бывал обиженный рот, такой беззащитный, будто слегка размазанный по лицу, и жесткие, во что бы то ни стало желающие сохранить человеческое достоинство глаза. Она ходила по огромной, с несметным количеством комнат квартире, непосредственно переходившей во вторую такую же, где помещалось военное издательство отца, ходила и старалась не плакать, то есть плакала молча вовсю, и ломала руки, и садилась вдруг на какой-нибудь совершенно неподходящий стул, поставленный на дороге, чтобы заполнить пространство по никому не понятному, но раз навсегда установленному закону симметрии и красоты.

В военное издательство был ход с той же площадки, что и в квартиру, но Саша так никогда и не был в этом помещении. Часто выносили оттуда связки одинаковых книжек в голубых и желтых обложках, тонких и уже слегка обтрепанных, со скучной, очень черной печатью. Иван в корпусе учился по ним. В издательстве сидели в пыли и скуке тощие канцеляристы, как их называли дома. Отец уходил туда, прямо из своего домашнего кабинета попадая в рабочий. Выходил он оттуда, расстегнув крючок ворота, с легкой чернотой под ногтями и тяжелой усталостью в лице. Он ел много, крестился до и после еды и мясистой рукой крестил детей, когда они подходили к нему, — другой ласки они не знали. В последний раз подошли они к нему в день отречения Николая II — отец лежал в постели хрипящей тушей. Он положил руки на головы сыновей и долго бормотал молитву — у него начиналась агония. Воспаление легких было схвачено в ту холодную, льдистую весну, в отчаянный день 27 февраля, когда он пешком возвращался с Петербургской стороны к себе на Стремянную — не было извозчиков и часть мостов была разведена. Он играл в винт (он всю жизнь играл в винт по понедельникам), шинель не защитила его — генеральская голубая шинель подвела.