Страница 70 из 79
Опустив глаза, рассматривая свои валенки, Рябинкин спросил глухо:
— Ты что же, Прохоров, ничего такого не переживал, находясь в боевом охранении, действительно о ней только думал, и больше ничего?
— Ну что вы! — удивился Прохоров. Сообщил доверчиво: — Меня все время беспокоило, дослал я патрон в казенник или не дослал. Хотелось проверить. А затвором щелкать нельзя. Очень мучился такой мнительностью.
— Так, — протяжно произнес Рябинкин. Глядя пристально в глаза Прохорова, спросил сурово: — А ты бы вот и написал фактически насчет винтовки. Это у всех вначале такое бывает беспокойство.
— Но ведь это ей неинтересно.
— Так, — еще раз сказал Рябинкин. Спросил: — Ну как у Куприянова, ничего, обошлось с рукой?
— Вы знаете, он все-таки жестокий человек, — объявил Прохоров. Задушил немца и спит спокойно.
— Не жестокий, а душевный, — твердо сказал Рябинкин. — До меня сразу не дошло, откуда у фрица детские саночки. А он сразу от этого зашелся. Чувствительный на подлость. А спит он не спокойно. Откуда ты знаешь, что у него на душе? Ты вот сам убей, а потом скажи, как после такого спится. В то, что Куприянов про ребятенка думал, у которого фашисты санки отняли, я верю. А тебе почему-то не очень.
— Почему же? Ведь это обидно.
— Может, я тебя и не понял, как ты не понял Куприянова. У каждого человека своя душевная механика. Только и всего…
И не то что после всего этого Рябинкин испытал горечь, потеряв надежду найти в Прохорове особенного, интересного человека, каким он вначале ему показался, просто ему было совестно перед Владимиром Егоркиным, которого он не взял в разведку за то, что тот внушал молодому солдату, что дорожить на фронте человеку вроде как нечем. Из-за своей душевной раздраженности внушал такое.
Конечно, в подобном состоянии солдата брать в разведку ни к чему. Но ведь он не только поэтому отстранил Егоркина, а и потому, чтобы проучить его: перед разведкой не принято, неприлично, неправильно рассуждать о смерти. Конечно, советские люди в приметы не верят. Но если б Егоркин не вернулся, возможно, бойцы вспомнили бы эти его слова, и получилось, что он вроде как предчувствовал свою гибель. Такое надо учитывать командиру. Нервы у людей на фронте всегда на взводе. Каждый думает, что с ним может случиться дурное. Но настоящий фронтовик воздерживается такое высказывать. Даже в шутку. И не потому, что допускает веру в примету, а потому, что знает: это плохо подействует на товарищей, а от их самочувствия его жизнь зависит. Поэтому бодрятся не ради себя, а ради самочувствия всех, и все это знают и уважают такую бодрость, хотя не всегда имеются для нее основания.
Но у Володи Егоркина есть отчего расстраиваться. Если б он был простодушный, то он прямо сказал бы, что из-за жены мучается. Но он гордый, стыдливый, скрытный, делает вид, будто перед боем ничто для него не имеет никакого значения, а поскольку он на самые опасные задания напрашивается, «она» с ним всегда рядом, и он имеет право о «ней» рассуждать презрительно. А такие разговоры плохо действуют на окружающих, и храбрость Егоркина для людей теряет свой полезный смысл, поскольку он после совершения самых отчаянных боевых поступков объясняет их не своей умелостью в бою, а только безбоязненным отношением к смерти. И надо его поправлять. Но не так, как сегодня сделал Рябинкин, отстранив от разведки, а другим подходом. Но каким? Рябинкин знал Зину Егоркину по заводу: глазастенькая, всегда оживленная, она даже спецовку перешивала себе в обтяжку, так что вся ее женственная фигурка обозначалась привлекательно. Постоянная участница самодеятельности, она выступала во Дворце культуры во всех спектаклях. Но главное ее дарование — танцы. Она танцевала почти как настоящая балерина: на носках, в трико, в куцей юбочке, с голыми руками. За то, что она рабочая да еще танцует не что-нибудь, а классику, ее снимала кинохроника, и даже были заметки в газетах.
Володя, когда на ней женился, в комнате поставил большое зеркало и в столярке сделал специальные перильца, чтобы Зина могла, держась за них, перед зеркалом тренироваться.
Поскольку Володя был по-настоящему знаменитым стахановцем, он часто выезжал на другие заводы передавать свой опыт.
И вот в одну из таких поездок Зина поступила в областной театр. И получилось нехорошо, не потому, что она ушла в театр, а потому, что там сошлась с помощником режиссера. А тот был женатый, и жена его обратилась в местком театра, тем более у них было двое детей.
Пришлось Зине уйти из театра «по собственному желанию».
Володя ее простил. Он сам, как и Зина, считал, что все люди, которые занимаются искусством, особенные, и Зину он поэтому тоже считал особенной.
Стала она снова выступать во Дворце культуры, но раньше она заводской публике нравилась, а теперь не очень. Володю все заводские считали выдающимся, а ее после всего — так себе. Володя ее простил, но все же мучился. Работал он теперь только в ночную смену.
А тут Зина решила стать фигуристкой, подвернула на катке ногу, оказалась трещина в кости. Вернулась из больницы. Но Володя не позволил ей нигде работать, поскольку она все-таки прихрамывала. Зарабатывал он порядочно и каждый год ей по два раза путевки на курорт доставал. А на курорте у Зины тоже какая-то история получилась. И это Володя пережил, тем более что Зина на завод после всего снова пошла — разметчицей.
Но и на заводе у Зины компания образовалась особая — вечеринки, на последний ночной трамвай опаздывала.
А лет Зине было уже немало — двадцать четыре.
От всех этих семейных передряг Егоркин огрубел, тоже завел себе компанию, но не из таких, как он сам, квалифицированных литейщиков, ездил со снабженцами на рыбалку, выпивал. Однажды сильно обжегся горящим газом. Врач сказал: может понадобиться человеческая кожа. Почти весь цех пришел свою кожу предлагать, так все уважали Егоркина.
А Зина не пошла. Она, правда, Нюре сказала, что готова для Володи всю кожу с себя содрать, но, когда многие с этим в больницу полезли, она не хочет таким простым способом у Володи прощение за все получать. И поскольку она была не в себе, когда Нюра вышла из коммунальной кухни в общежитии, схватила кастрюлю, в которой комендантша из прогорклого подсолнечного масла олифу варила, и на себя ее выплеснула. Ну, ее тоже в больницу, но в другую, какая «скорой помощи» была поближе.
Володя в своей больнице о Зине ни у кого ничего не спрашивал и вообще молчал, не желал никаких посетителей. А потом, когда его выписали, пришел домой, спросил Зину:
— Это где тебя так поуродовали?
— А тебе какое дело?
Вот и весь у них разговор получился.
Так Зина Нюре рассказывала, взяв с нее клятву, что она никому не скажет «про ее дурь с кипящей олифой». Нюра такую же клятву с Петра Рябинкина взяла. А Рябинкин считал тогда: эта Зинкина выходка — хулиганство над собой, и больше ничего. Тем более он ее стал презирать, что она начала запивать и Нюра за неё работает, а наряды на нее заполняет. И наверное, она не в одиночку пьет, а с кем-нибудь. Так что, кроме отвращения, к Зине Егоркиной Петр Рябинкин ничего не испытывал.
И теперь, на фронте, зная, как Володя Егоркин переживает, Рябинкин никак не мог — хотя хорошо знал, как это полезно, — убедительно соврать ему, что жена ждет его дома, как положено женам фронтовиков. Не мог такого соврать, но и не мог, не имел права не думать о том, что Володе плохо…
Поэтому Рябинкин пребывал в смущении, не зная, как начать разговор с Владимиром Егоркиным про то личное, о чем сам Владимир старался не думать, выворачивая свою душу, чтобы как-нибудь самому выкрутиться из боли, которая отравляла ему жизнь не только здесь, на фронте, но и дома.
Рябинкин нашел Егоркина на пункте боепитания, где тот набивал пулеметные ленты, прогоняя их через уравнитель, и укладывал в жестяные коробки аккуратной плоской спиралью.
Молча закурив д так же молча угостив Егоркина, Рябинкин сел на ящик с патронами, сказал, не подымая глаз: