Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 133

А какое тут может быть бритье, когда дома нелады! Домой приеду — сидит молчком. Подаст есть — снова молчит. Бывало, в Бежецке схватит за шею и шепчет: «Я тебя бешено люблю». Вон как! А тут молчит, точно язык у ней отказал. Не уважаю я это… «Чего, спрашиваю, молчишь? Чего тебе надо?» — «Ничего, говорит, устала я тут». — «С чего же это ты устала?» — «Ты, говорит, не поймешь. Я, говорит, морально устала». — «Почему? — спрашиваю. — Может, мыши одолели?» — «Да, говорит, мышей много». И снова молчит. Пришлось израсходовать ночь на мышеловку. Сделал мышеловку — аккуратную, на шурупчиках. Шурупчики с сапог снял, с подковок. Поставил мышеловку — жена все молчит. «Чего, говорю, тебе надо в конце концов?» — «Ничего, говорит, спасибо». — «Может, мыши плохо ловятся?» Молчит. Тогда я к задней стенке мышеловки приладил зеркальце. Мышь — существо жадное: думает, другая навстречу бежит, и теряет осторожность… Стали мыши ловиться лучше. А моя все молчит. Думаю — может, она за картину сердится? Ладно. Дождался рейса в Арык, купил там на базаре хорошую кантованную картину под стеклом: кот серебряный с красным бантом. Фон черный. Хорошая картина — полсотни отдал. Привез, повесил на гвоздь. Она поглядела и говорит: «Знаешь, Степан, я тебя, кажется, больше не люблю».

Что теперь сделаешь? Не любишь — не люби. Слез с койки, лег на пол. А она говорит: «Нет, ты ложись на топчан, а я лягу на пол». Я, конечно, не пошел из принципа. Так и стали жить: топчан пустой, а оба — на полу, в разных углах. Вроде как командировочные или, лучше сказать, ночлежники. Вот и получился Рубенс. Утром она встанет, начнет волосы расчесывать, оскалится, как молодая волчица, а я с пола гляжу — ничего не скажешь, красивая.

А она подрядилась работать учетчицей. Один раз приезжаю с рейса ночью, захожу в землянку, а ее нет. Клипсы тут, на тумбочке, а ее нет. Она их зимой снимала, чтобы уши не мерзли… Давно, видно, ее нету. Чайник холодный. Собака не кормлена. А на улице темная ночь и буран песни поет. Вполне можно заплутать и замерзнуть. Это теперь, когда электричество светит, нашу усадьбу за десять километров видать, а тогда снаружи один керосиновый фонарь висел, и возле вагончика можно было всю ночь проплутать и ничего не увидеть… Что делать? Рекс в глаза глядит, скулит. Накинул робу — и на трактор. Поехал искать. А буран такой, какого я никогда не видал и никогда, верно, не увижу. Все кувырком и кверху тормашками. И снег-то летит не с неба, а куда-то наверх, с земли на небо… Такой вой стоит — своего трактора не слыхать. Еду — мигаю фарами, чтобы увидела. А ее нет нигде. Ездил я, ездил и до того доездился, что трактор встал. Трубки замерзли. Выскочил, стал руками отогревать и чую — руки примерзают к железу. Руки примерзают, а я держу. Шут с ними, с руками, лишь бы трубки отогреть, лишь бы спасти живую душу. Видишь, какие ладони? Кремень. Ладонь об ладонь чиркнешь — искры посыплются. Не бойся, пощупай.

— Да! — сказала Василиса Петровна с уважением. — Ну как? Разыскал?

— Нет. Замерз, как ледышка, и воротился. Как тут искать, когда сам заплутать боишься? Я ж тебе говорил, что у нас никакого ориентира не было — один фонарь висел, да и тот бураном задуло. Воротился в землянку и сел — не знаю, что делать. А буран поет похоронную. И собака скулит. Глянул я на собаку, на Рекса, и вдруг меня такое зло разобрало, что и сказать не могу. Взял я его за шкирку и кинул в буран. «Ищи, кричу, сукин ты сын!» Кинул его — и сам за ним. А из Рекса к тому времени получился видный пес, шерсть густая, теплая. Усвоил он, что от него требуется, и пошел. Я за цепочку держусь — и за ним. И, понимаешь, нашли. Совсем недалеко, в сугробе, — скорчилась, сидит. Еще не вовсе замерзла, даже говорить могла. Но стужи уже не чуяла. Принес я ее домой, раздел, как у того Рубенса, стал снегом оттирать и воротил, как говориться, к нашей современной действительности.

Надо сказать, что с той ночи отношение к собаке переменилось. Стали Рекса уважать. Как что случится — зовут его на розыски. И не было такого случая, чтобы он не оправдал доверия. Как кому-нибудь надо в буран идти — берут Рекса. Он или назад приведет, или прибежит лаять, чтобы искали. Будете в «Южном», в совхозе, спросите. Хорошая собака… В общем, так у нас получилось — не дама с собачкой, а собачка с дамой.

— Видишь ты, как ее обижаешь, — вздохнула Василиса Петровна. — Все вы, мужики, с одного теста…

— Да нет… Я так, ничего. Дело прошлое… — Степан улыбнулся. — Работала она, работала и незаметно во вкус вошла, успокоилась. Дело понятное. У человека тогда на душе спокойно, когда он сознает, что не только самому себе, а еще и другим надобен. Тогда он и живет уверенно. И она так: глаза зажглись, смеяться стала. То худая была, как щепка, а к лету налилась — не ущипнешь… Идеи разные завелись. «Люди, говорит, поднимают целину, а целина, говорит, поднимает людей. И тебя, говорит, Степан, она скоро поднимет до надлежащего уровня. Я, говорит, теперь знаю, что мне надо делать… Главное, говорит, в человеке — это культура». И смеется. «Я, говорит, дала согласие работать завклубом».

— А что? Для нее это в самый раз, — сказала Василиса Петровна.

— Нет. Не уважаю я это. Неполноценная работа. Надо материальные ценности создавать. Летом у нас вон воды не было, воду цистернами возили и отмеряли литрами, как молоко, а она в это время ругается, что у ней в библиотеке книжки грязными руками захватали. А в общем, вроде наладилось. Опять спим вместе… Вот теперь в Москву поехала — оборудование добывать, парики, литературу, шахматные часы какие-то… У нее там отец в Москве, номенклатурный работник… Только боюсь, Рубенса бы не привезла.

— А не боишься? — осторожно спросила Василиса Петровна. — Не останется?

— Нет. Телеграмму получил. Едет. — И Степан хитро подмигнул. — А Рекс-то на что? Разве она без него останется? Дама-то с собачкой.

— Да! — вздохнула Василиса Петровна. — Меня, считай, сюда тоже силком приволокли. Я сюда с дочкой заехала. Дочка по путевке по комсомольской, а я за ней безо всякой путевки и без ничего. Как забралась в Рыбинске в вагон, так и не вылазила до самого Арыка. Всему вагону была мамаша…

Машина притормозила и остановилась. Степь была залита зноем. Забравшись на вершину неба, солнце немилосердно жгло.

В радиаторе клокотал кипяток.

От кабины, от радиатора, от крыльев машины струился прозрачный пар, густой, как сахарный сироп.

Аленка встала на ноги.





Сквозь струящийся пар было видно плохо, хуже, чем через бракованное, волнистое стекло.

Далеко впереди неподвижно стояли коротконогие лошади. Стояли они кружком, уткнувшись друг в друга лбами, словно баскетбольная команда, заявившая минутный перерыв.

К машине громадными прыжками неслась собака-волкодав.

«И охота ей бежать в такую жару, — подумала Аленка. — Глупая».

На лохматой, как дворняга, лошадке, то и дело подбадривая ее ногами, ехал стройный пастух. Когда он приблизился, Аленка с удивлением увидела на нем огромную, отороченную лисьим мехом шапку и стеганый халат, опоясанный в несколько витков цветным кушаком. Рукава халата были длинные-предлинные — в одном ничего не было видно, даже кончиков пальцев, а из другого свисала плетеная нагайка.

Сухое лицо пастуха, изрытое глубокими оспинами, было похоже на грецкий орех.

Подъехав, он потянул сыромятную уздечку.

Послушная мохнатая лошадка остановилась, зевнула, и Аленка увидела у нее во рту крупные нечищеные зубы.

— Вода тут есть где-нибудь? — спросил Толя, вывинчивая пробку радиатора.

Пастух что-то проговорил по-казахски и ослепительно улыбнулся.

— Ты еще по-немецки объясни, — проговорил Толя.

Пробка обжигала пальцы, и он был не в духе.

— Нам воду надо, дяденька, воду! — крикнула Аленка. — Мы казакша бельмейдым!

И она показала поллитровку на донышке которой осталось немного воды.

Увидев бутылку, пастух взвизгнул, засмеялся и стал говорить быстро и весело, грозя Аленке морщинистым пальцем.

— Нет, нет! — смеялась Аленка, — Вода, вода! Су! Су!