Страница 4 из 11
Илья вздохнул тяжело, помотал головой из стороны в сторону. Досада на себя, так хорошо уснувшая было всего час назад, вдруг снова зашевелилась, разворошила быстренько память, вынеся на ее выпуклую поверхность тот полный последний кошмар, который он сотворил с матерью всего четыре года назад. Он тогда еще в восьмом классе учился…
Вызвал его тогда в подъезд Колька Ларионов, сосед с первого этажа, и, трясясь от ужаса, рассказал, что его на счетчик посадили какие-то отморозки, и сумма порядочная уже набежала – не отдать ему никогда. И нет у него другого выхода – только из дома бежать куда глаза глядят, чтоб не нашли… Не родителям же рассказывать – еще хуже будет. А бежать ему и некуда совсем было. И просил-то Колька у него хоть сколько-нибудь денег – на первое время в бегах своих перебиться. Ну, лампочка эта дурацкая у него внутри и зажглась на полную мощность… Пошел да и взял у матери деньги, что она на шубу себе копила. Все взял, до копеечки. Чтоб на весь этот Колькин долг хватило. Не думал он тогда ни о матери, ни о шубе ее, вообще ни о чем таком не думал – все куда-то на задний план перед этой Колькиной бедой отступило. И даже вечером, когда сам ей во всем признавался, еще в себя так и не пришел – смотрел на нее удивленно да ресницами своими длинными моргал – чего это она…
А Татьяне Львовне в тот момент по-настоящему плохо стало. Вдруг такой ужас на нее напал от осознания того, кем же вырос, кем пошел в эту жизнь ее сыночек, что потемнело в глазах и показалось, земля ушла из-под ног. И даже мысль черная и коварная в голове неожиданно промелькнула: а нормальный ли он вообще, может, его срочно психиатру показать надо… Плюхнувшись с размаху на стул, она слушала его перепуганный лепет и изо всех сил пыталась понять, что ж это такое происходит с ее сыном, и что такого срочного ей надо с ним предпринять…
– Понимаешь, я не мог, мама, – выставив перед собой ладони и преданно глядя ей в глаза, пытался робко обосновать свой поступок Илья. Увидев такую ее реакцию на это свое признание, он и сам уже будто испугался содеянного, и трясся весь внутри, как осиновый листочек. – Мам, ну прости… Все равно ж надо было как-то спасать Кольку-то… А она, мам, судьба-то его, прямо в мои глаза как взглянула, так и не смог я. Ни одна ведь шуба не стоит судьбы человеческой, правда? Правда же, мам? – в отчаянии зажав лицо руками, твердил Илья, и взглядывал на нее просительно, и снова трясся…
Татьяна Львовна долго ничего ответить ему не могла. Сидела, выпрямив спину, смотрела мимо куда-то в кухонное пространство. А потом будто опомнилась вдруг, кричать начала:
– Немедленно… Ты слышишь, немедленно иди и верни мне мои деньги! Это я их заработала, понимаешь? Я! И мне плевать на всех твоих Колек и на их проблемы, вместе взятые! Я твоя мать, я! И ты меня любить должен, понимаешь?! И никого больше! А я – тебя! И все! И все!
А потом размахнулась и с силой ударила Илью по щеке. Тяжелой рукой ударила, от души, от отчаяния своего злобного да с годами уже поднакопившегося. Может, и по другой бы так же ударила, да в комнату мать ее с теткой вошли, Вирочка с Норочкой, молча положили на стол аккуратненький такой пакетик, в старую газетку завернутый.
– Вот, Таня, возьми, мы тут на старость кое-чего отложили. Это тебе на шубу. Не бей его, пожалуйста!
Татьяна Львовна тогда как развернула газетку, да как увидела стопочку тысячных бумажек, любовно разглаженных, одна к одной сложенных, – так и зарыдала в голос. Кое-как они ее и успокоили, наперебой оглаживая по трясущимся крупной лихорадочной дрожью плечам да приговаривая ласково-успокаивающе:
– Танечка, мальчик же не на водку и наркотики деньги взял, он человеку помочь хотел…
– Танечка, мы сейчас поговорим с ним, а ты успокойся, иди отдыхать! А завтра себе шубу новую купишь! А нам деньги зачем? Нам и пенсии хватает. А заболеем – так ты нас сама же и вылечишь!
Потом, уже в своей комнате, и состоялся у Ильи с Вирочкой да Норочкой тот памятный разговор, который действительно посеял в душе у него большие сомнения и который заставил его враз засомневаться в такой уж необходимости этих ярчайших своих душевных порывов.
Нет, они совсем его не ругали и не стыдили. Они вообще этого никогда не делали. Просто умели убеждать так, что ему и самому за свой поступок несколько неуютно становилось. Умели они разобрать всю ситуацию по косточкам, по зернышку-ядрышку, умели увидеть в самом, казалось бы, благородном порыве человеческом его неприятно-мутную, оборотную сторону правильной золотой медали. Вот и в этом случае выходило, по их разумению, что этот порыв его не что иное и есть, как эта самая пресловутая оборотная сторона, и нет ни у кого права выпрыгивать на чужую жизненную дорогу, что иногда в порыве сделанное добро на деле есть для другого самое настоящее зло, потому как лишает его сладкого счастья собственного, жизненно необходимого преодоления. Тем более, когда добро это творится за чужой счет – материнских, к примеру, слез по поводу не купленной на зиму шубы… И сколько он с ними ни спорил отчаянным своим фальцетом из-за приключившейся не к месту юношеской ломки голоса, сколько ни доказывал свою истину, выходило все равно так, что кругом они правы оказывались: и в том, что нельзя опрометчиво подставлять искреннее свое простодушие под людскую хитрость, которую он этим самым простодушием только искушает вовсю, и в том, что учиться надо как-то распознавать эту самую хитрость, и в том, что иногда наступает крайняя такая необходимость – надо себя самого для самого себя же и сберечь бережно, а не лезть напролом в чужую проблему, как вот в Колькину, например. И все это у них так ловко да незаметно выходило, все в спорах да в разговорах, да с любовью искренней, без всякого там стыда, недовольства да гневного раздражения…
Они вообще любили с ним поспорить, бабки его, Вирочка с Норочкой. А особенно Норочка ярой спорщицей была. Еще и смеялась потом всегда – если, мол, не поумнеешь, так хоть говорить хорошо да правильно научишься, что в адвокатской твоей карьере будущей и не помешает совсем…
А насчет Кольки он погорячился, конечно. Зря битый час им правоту свою доказывал – это уж позже выяснилось, что Колька вообще никуда сбегать вовсе и не собирался, обманул его просто. А деньги, от Ильи полученные, в автоматах игровых спустил. Правы, правы оказались драгоценные его Вирочка с Норочкой. И подружки, и няньки, и воспитательницы. Умные, интеллигентные, все понимающие – золото, а не бабки. И такая от них любовь плотной волной всегда исходила – руками потрогать можно, если захочется. Вот он в этой плотной любви и вырос, по выражению Татьяны Львовны, «будто овощ в жарком парнике». А еще Татьяна Львовна искренне полагала, что именно они – Вирочка с Норочкой – ее сына и испортили, залюбили вконец и от жизни реальной отодвинули – совсем уж белой вороной сделали, и нет будто в жизни людей несчастнее, чем эти самые, которые белые вороны и есть…Илья, конечно же, поутих тогда надолго после этого случая. Мать огорчить боялся. Помалкивал да книжки читал запоем, полностью почти в себя ушел, чтоб ни видеть, ни слышать…И пришла ему вдруг однажды, как открытие, в голову мысль: если человек так артистически-мерзко лжет, используя эту его мгновенно самовозгорающуся внутри лампочку, то, выходит, этому человеку совсем, совсем уж плохо. Выходит, он несчастнее вдвойне, втройне самого что ни на есть распоследнего бедолаги, судьбой обиженного, и жалеть его, выходит, надо не просто так, а больше даже – вдвойне, втройне больше. Вот тогда и почувствовал он в себе еще одну странную способность, о которой долго никому не мог рассказать, даже бабкам…
А год назад Вирочка умерла. Илья пришел из института – нет ее, в морг увезли. Инфаркт. И осталась бабка Нора одна. Он на занятиях целый день, Татьяна Львовна на работе – некому ей даже и костыли подать. Хотя Норочка и не жаловалась никогда, но Илья видел, как ей трудно. Мало того – она еще и еду норовит приготовить для всех, и утром все пытается раньше встать да завтраком его накормить. Еще будильник не прозвенит, а она уже костылями в кухне стучит, тарелками гремит…