Страница 12 из 17
– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажёра ему тогда наговорила. Растравила его. Разъя́рила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она, сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Жёлтый треугольник пламени над фитилём, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-тёмном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе ещё не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шёпот Таньки смолк и голова её утомлённо склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошёл к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в неё, будто хотел получше запомнить: её сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял её на руки и, дыша в сторону, отнес её за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет её усами и порушит её сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостаёт. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Фёдора, – пусто, заброшено и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно ещё что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассечённый переплётами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна, – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук её был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру её затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела телега с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг неё зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали тёмные, пронзительные, звёзды горели над землёй густо и чётко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а ещё выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живёт человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нём это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома, как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звёзд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит её муж. Длинная тень его тянется к её босым ногам.
– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она; подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нём и на ней, а ещё – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
– Надо было с Фёдором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увёртываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.
XI
Команду заключённых под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешёченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зеки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегчённо вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчёта колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Фёдор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
– Так это ж мой дед! Родной дедушка!
– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Фёдор примечал во всём его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Фёдора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчёт – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обёрнуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережёт искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Фёдора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намёка. Все зеки – словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решёток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.