Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 25

На деле все это богатство пылилось в дальнем углу за заброшенным верстаком. Васька любил разглядывать белые рыбьи глаза, серебряную чешую судачков, желто-черные спины линей, их лопатообразные тела и слипшиеся плоские хвосты. Рыбины с рынка совсем его не интересовали, другое дело те, что затаились в сарае. Пыльные бутылки и белые, неподвижные, чуть пухлые рыбьи животы. На полках лежали высушенные большие лещи, щуки, осетры и стерлядки. С лещей и щук летела чешуя, а на рыбьих спинах все больше нарастали комочки соли, похожие на перекаленную золу.

Зато серая голова птицы-бабы с широким клювом и морщинами мешка под ним (в мешке спокойно уместился бы небольшой судачок), потемневшие дырочки-ноздри и закатившиеся глубоко под лоб застывшие глаза пугали и притягивали одновременно. Эти два смутных чувства рождали любовь к темным склянкам: Васька мог часами изучать складки на шее птицы или узоры чешуи у рыбин, а страх придавал любопытству значение подвига.

Отец называл птицу-бабу на немецкий манер – пеликан. На Кутуме, на волжских мелях они часто встречались. Большие, с набитыми зобами, среди мелкотни птичьего базара они походили на чинных персидских купцов, и только важные сухоногие фламинго, эдакие птичьи индийцы, вечно поглощенные своей вельможной поступью и поэтому словно опасавшиеся за каждый шаг, не уступали великанам в чванливости. Все же от персов-купцов с их тройными подбородками пеликаны отличались более живым, подвижным характером, постоянно хлопали себя по бокам крыльями, вытягивали и убирали извивающуюся шею, тогда как тучные персы, выставляя с утра свою мощную красоту, замирали как статуи на весь день, сидели отрешенно в ханах на базаре, попивали кофе или изредка отрывали виноградины от грозди, бросали их в рот, разминали ягоды языком и высасывали сок с удовольствием, никак не отражавшимся на их лицах, привыкших к спокойному полуденному восточному кейфу.

Пеликан и рыбы были нужны для науки. Отец произносил это слово с большим уважением, и оно запомнилось, хотя было непонятно, что она, наука, будет делать с этими мертвыми тварями. Скорее всего, птицы и рыбы заготавливались ей – науке – в пищу, как моченые арбузы и вобла, но зачем было для этого ехать так далеко, Васька уразуметь не мог, а предположить, что есть на свете земля, где не существуют птицы и рыбы… страшно было даже думать о таком.

Наука жила в Голландии. Страна эта располагалась где-то на краю земли: никто точно не знал, где именно. Дальше Дербента, Бухары, Самарканда – это точно. Даже дальше Гиляна, Шемахи и уж совсем недосягаемой Индии. Снежная Вологда, откуда был родом дед Яков и из которой «попадали» в Москву, как в свое время «попал» дед, и та была ближе.

Снег ему приходилось уже видеть, но он никак не хотел поначалу верить деду, что эта быстро тающая белая кашица может «заносить» дома; дед любитель был рассказывать сказки, и Ваське его воспоминания о Вологде казались продолжением историй о ведьмах, богатырях и о Соловье-разбойнике, и тогда снег разрастался до громаднейших размеров, падал комьями величиной с большой пузатый кувшин, проламывал своим весом крыши амбаров и «заносил» дома, крепостные стены, соборы, реку и ревущих от испуга ишаков и верблюдов. Представив себе такую картину, он больше слова «заносить» не боялся и уже хорошо понимал его, как обычное сказочное слово, и дедова Вологда казалась огромной пустынной степью, на которой толстым покрывалом лежал немой снег.

Вообще в мире существовало множество незнакомых слов. Они, конечно же, в первую очередь принадлежали иноземцам и чаще всего встречались на базаре, но городские улицы, по которым эти слова расходились с быстротой сплетни, часто мешали знакомые и незнакомые слова, и скоро Васька к ним привык и уже употреблял сам или, пробегая по городу, пропускал мимо ушей. Другое дело – степь с ее гортанным калмыцким тарахтеньем; она была интересна, но выделить в степной речи слова было невозможно, и он, как и другие ребятишки из крепости, дразнил своих калмыцких сверстников, пытаясь подражать их говору: «Эй ты, калмык, – ме-ме-ме!»; калмыков такая дразнилка прямо-таки бесила, и нередко даже взрослые срывались с места, чтобы поймать русских сорванцов и как следует отодрать за уши. Но это были говоры иноверцев, Бог дал им разные языки, смешал их, перепутал умышленно во время Вавилонского столпотворения, дед любил о нем рассказывать поучительно, как будто Васька был одним из провинившихся строителей столпа. В обыденной речи деда и отца часто тоже встречались слова совсем непонятные, и чаще всего они относились к дедовым воспоминаниям-сказкам о молодости и к рассуждениям отца о Голландии, которую, поговаривали, за что-то особо любил царь Петр Алексеевич.

За горами, за долами, за Северным морем, холодным как снег, если верить деду, была Голландия, и в ней жили люди, которые для науки рубили головы птице-бабе, или пеликану, и опускали их в бутылки со спиртом…

Они всей семьей хлебали щи, когда без стука отворилась дверь и в избу вошел черный от загара человек в немецком господском платье. С ним был еще один, проще одетый, без кружев, но тоже в большой фетровой шляпе и башмаках с бантами.

Детей сразу отправили гулять на улицу, а загорелый потормошил Ваську за плечо и сказал что-то вроде: «Гер-мер-кер – дер-ом-дом-пер».

Это и был Лебрюн.



Еще раз он заходил к отцу через день, забирал своих рыб. Два солдата вытаскивали их из сарая, бережно обтирали мокрой тряпкой, стараясь не повредить чешую, и так уже сильно пооблетевшую, а загорелый следил и обязательно приговаривал: «Гут-гут». Потом, когда телега была нагружена (склянки он взял все, а вот рыб почему-то клали отборочно), голландец стал что-то говорить отцу, а толмач лихо переводил. Лебрюн звал в Голландию, но отец отказался, не захотел сопровождать бутыли с провизией для науки. Васька видел, как загорелый пытался всучить отцу деньги и, когда тот не взял, затараторил уже совсем громко: «Др-др-гур-дерр».

Лебрюн уехал навсегда. Сухие осетры еще долго лежали на полке, пока мать не растолкла их поросенку. Все о них забыли.

Только Васька хорошо запомнил. Всех рыб, голову пеликана и его закатившиеся глаза.

8

Лебрюна он помнил, Кубанца не мог забыть никогда.

…Разница эта велика и значительна. Мог ли он подозревать, что судьбе будет угодно снова свести их, но если голландец, проскользнувший как тень, сказочно чудесный, так навсегда и останется для него лишь прелестным образом детства, манящим и загадочным, то Кубанец, Юсуп Кубанец, сменивший имя, но не переменивший своей сути, еще раз настигнет его, пересечет ему дорогу, и это случится в самый важный период его жизни, и там, в неведомом пока будущем, он будет столь же жесток и коварен, как сейчас, когда предстанет перед ним на астраханских виноградниках; и первая горечь и обида от несправедливого наказания, первое знакомство с настоящей жизнью когда-то, когда-то впереди снова вспыхнут с почти детской силой первооткрытия, и былой ужас, и былое бессилие повторятся вновь, и будет это не случайное, слепое повторение.

Но будущее его еще далеко, очень далеко, за семью горами, за семью долами, как путь молодца из дедовой сказки, и пока-то он живет без учета времени, вне пространства, в точке рождения, в знойной Астрахани, а события лишь незаметно для глаза набирают закономерную быстроту; для него же все вокруг пока едино, и сказочно, и вместе с тем реально. Подобен он пушистому беззащитному цыпленку, едва проклюнувшему упругую скорлупу яйца и взирающему на солнечный свет сквозь едва заметную трещинку-оконце. Но яйцо разбито, и никакие силы уже не могут вернуть ему первоначальный целостный облик…

Ему было уже тринадцать, Марии – шестнадцать. О свадьбе ее не могло быть и речи, отец объяснял это тем, что надо помогать больной матери, на самом же деле все понимали, что скрывал отсутствие денег на приданое. Денег почему-то всегда не хватало.

Отец, большой и грузный, стал с годами сутулиться, у него как бы вырос за плечами горб, словно тяжелые ручищи притягивали его все больше и больше к земле. Расправлял плечи он только на амвоне, когда плавное слово проповеди летело в паству, – отец особо любил проповедовать, заранее готовил речь и тогда мерил и мерил шагами маленький их домик или уходил на улицу и, прогуливаясь перед сном, обдумывал грядущее откровение; в остальное время он сохранял позу читающего у налоя, и если добавить к этому появившуюся у него шаркающую походку – он ставил ноги и обязательно проводил подошвой по полу, – то стал он смахивать на монаха-книжника, тогда как молящихся в его соборе молодых монашков из монастыря легко можно было причислить к дьяконскому чину, так мало аскезы и покаяния было в их сильных, мирских телах.