Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 25



— Я не знаю, что на меня нашло. Я тебе все верну. Я больше не буду, клянусь.

Но молчание Либеро не походило на прощение и не позволяло Анни рассчитывать, что она сможет вернуть долг.

— Не надо мне возвращать долг. Что взяла — то твое. А сейчас ты поднимешься в квартиру, прямо сейчас, соберешь свои манатки и двинешь отсюда. Сгинешь. Пошла вон. Сейчас же.

Анни стала его умолять, она божилась сквозь всхлипы, а тем временем клиенты стали расходиться, чтобы не присутствовать при дальнейшем развитии событий, и Анни снова умоляла Либеро — да, она сдурила, но ведь и работала она хорошо, он же не может так с ней поступить, куда же она пойдет? Он и представления не имеет — ей ведь сорок три стукнуло — он ничего не понимает, он не может выгнать ее вот так, как собаку, и она повторяла, сколько ей лет, упала на колени, протягивала руки к Либеро, который стоял, не двигаясь, и испепелял ее взглядом; сорок три года, он даже не представляет, она все сделает, все, что он захочет, все; и чем больше она рыдала, тем жестче становился Либеро под броней своей ненависти, словно эта рыдающая на полу женщина стала абсолютным воплощением порока, от которого во что бы то ни стало необходимо было очистить мир.

— Я вернусь через час, и чтобы духу твоего здесь не было.

Когда он ушел, Анни с трудом встала на ноги, и Римма, поддерживая ее за руку, помогла ей подняться в квартиру. Матье не решался на нее взглянуть, на сердце давил тяжелый груз, ни причину, ни суть которого он не мог точно объяснить; и он все ждал, что с наступлением ночи жизнь без новых эксцессов вернется на круги своя, потому что он снова был ребенком, успокоить которого могла только бесконечная повторяемость одних и тех же событий, периодичность, отводящая от него бесформенные опасения, неприятно будоражащие его мозг подобно пузырям, назревающим и лопающимся на поверхности болотной жижи; он все ждал, когда захмелеет, он хотел почувствовать это бодрящее напряжение, оголявшее нервы и заставлявшее его быть начеку; и он все ждал ночь, тело Изаскун и взгляд Аньес, несмотря на свою разбитость, на кислотную тяжесть дыхания, пропитанного шампанским, джином и табаком, несмотря на вязкость слюны, липнувшей к налету зубов; сон найдет его позже, несмотря на отяжелевшие веки, несмотря на странную силу, толкающую его к такому же изможденному, как и его собственное, телу, источающему во влажных простынях те же самые токсины; и никто не сможет забыться тяжелым сном, пока не будет окончен ночной ритуал, предписанный законом этого мира, не законом влечения, ибо влечение не имело значения, не более чем усталость или вульгарность пика сладострастия; каждый из них просто занимал свое место в хореографической постановке, которая оправдывала их утреннее пробуждение и поддерживала на ногах до самой ночи. Так и всякий мир опирается на незначительные центры тяжести, которые тайно удерживают его в равновесии, и пока Римма устраивалась за стойкой на месте Анни, Матье радовался, что устойчивость этого равновесия в результате не оказалась подорванной; он не почувствовал под ногами легкую вибрацию земли, по которой расползались похожие на плотную паутину трещины; он не замечал, что официантки обращались теперь к Либеро с опаской, хотя он снова подобрел и заулыбался; все налаживалось — Пьер-Эмманюэль, казалось, спокойно воспринял исчезновение Анни, он разучил баскскую песню, чтобы сделать приятное Изаскун, и Матье не замечал тяжелые взгляды, которые Пьер-Эмманюэль бросал на Либеро, когда пел в микрофон; Изаскун уверяла, что не понимала ни слова по-баскски — она выросла в Сарагосе, она улыбалась, все налаживалось, Матье пил и ничего не замечал, да и как он мог что-либо заметить, если даже в смерть собственного отца поверить был не в состоянии? В два часа ночи Пьер-Эмманюэль сложил штатив микрофона, убрал провода и положил гитару в чехол. Либеро заплатил ему гонорар.

— Ты бы мог сначала со мной поговорить насчет Анни.

Либеро напрягся так, будто его ударило током.

— Не лезь не в свое дело, козлина, понял? Не лезь.

Пьер-Эмманюэль на секунду обомлел, затем положил деньги в карман и пошел за гитарой:



— Таким тоном ты говоришь со мной в первый и в последний раз.

— Как хочу, так и говорю.

Пьер-Эмманюэль вышел, опустив голову, и все в баре, остолбенев, замолчали. Матье снова почувствовал непонятную, подкатывавшую к сердцу тяжесть и спросил у Либеро, в чем дело. Либеро широко улыбнулся и наполнил стаканы:

— Вот так оно и получается с такими придурками. Стоит стать добреньким, и они тебя иметь по полной начинают, козлы, — добра от слабости отличить не могут, им один хрен, они не догоняют, и разговаривать с такими надо на их языке, и вот тогда они сразу врубаются.

Матье кивнул и вышел с бокалом на террасу. Он сидел и всматривался в ночную темноту с грустью, впервые понимая, что его друг детства видел, быть может, то, что не замечал он сам. Он вынул из кармана письмо Жюдит, перечитал его и, не подумав, что было уже поздно, набрал ее номер.

~

После трех часов нескончаемого ожидания, которое нисколько не остудило ее гнев, Орели принял наконец работник консульства. Раскопки закончились, они так и не нашли собор Августина, но оставалось еще столько работы — они обязательно его когда-нибудь найдут, и солнечные лучи снова заиграют на мраморе апсиды, в которой в окружении молящихся клириков скончался епископ Гиппонский. Орели пригласила Массинису Гермата провести с ней две недели в деревне, и он только что объявил ей, что ему отказали в визе. Перед стенами посольства, увешанными колючей проволокой, метров в триста тянулась очередь из разновозрастных мужчин и женщин, которые стоически выжидали, когда и им объявят, что досье, которое они держат в руках, не может быть принято, потому что в нем не хватает документа, которого и не просили предоставить. Орели сразу прошла в тамбур охраны, где заявила, что она француженка, и попросила ее принять, но за эту привилегию секретарь консульства отплатила Орели тем, что попросила ее присесть в кресло и демонстративно о ней забыла. На консульском работнике, который ее все-таки принял, была полосатая рубашка и уродливый галстук, и спустя несколько минут Орели поняла, что не получит никаких разъяснений, что досье Массинисы никто пересматривать не будет, ибо здесь только и делали, что с отвратительным смакованием демонстрировали свою власть, которая проявлялась лишь в капризном самодурстве, власть мелких и слабых сошек, идеальным представителем которых и являлся тип в полосатой рубашке — с его идиотской и самодовольной улыбкой, которой он одаривал Орели с высоты неприступного бастиона своей глупости. В соседнем кабинете женщина в хиджабе прижимала к себе маленькую девочку и съеживалась под градом презрительных упреков — ее досье никуда не годилось — бумаги были грязные, текст неразборчив — просто мусор — и Орели упрямо пыталась вести бесполезный бой мирным оружием здравого смысла: Массиниса — кандидат археологических наук, он работает в университете Алжира, неужели можно представить себе, что ситуация его столь плачевна, чтобы он мог все бросить у себя на родине, ради того чтобы удостоиться чести быть нанятым на какую-нибудь нелегальную стройку во Франции? Она сама доцент, неужели можно предположить, что на досуге она только тем и занимается, что организует подпольные сети для эмигрантов-нелегалов? Речь идет всего о нескольких днях отпуска, после которого Массиниса благоразумно вернется в Алжир, она за него ручается; но тип в полосатой рубашке оставался невозмутим, и Орели захотелось всадить ему в руку ножницы, лежавшие у него на кожаном бюваре. Из консульства она вышла в неописуемом гневе, она собиралась писать консулу, послу, президенту о том, что ей стыдно быть француженкой и что отношение работников консульства, с которыми ей довелось пообщаться, позорило и их, и всю страну, которую они якобы представляют, но она знала, что это бесполезно, и в результате уехала в деревню одна, по крайней мере, на неделю, с тем чтобы потом в августе вернуться к Массинисе в Алжир. Ей нужно было повидаться с матерью и еще больше — с дедом. Она не могла его бросить. Орели была уверена, что даже если она очень страдала после смерти отца, Марсель мучался так, что она и представить себе не могла, потому что по установленному природой порядку, родители должны уходить первыми, и от невыносимого нарушения этой очередности к скорби примешивалось негодование; ей хотелось, как прежде, поддерживая деда за руку, выходить с ним вечером на прогулку, и, приехав в деревню, она благоговейно выводила его на улицу, с волнением чувствуя, как он на нее опирается — такой хрупкий в своей глубочайшей старости. После того как он ложился спать, она, за неимением иных развлечений, шла в бар. Молодой гитарист музицировал теперь намного лучше, хотя, как и раньше, чересчур увлекался приторными балладами, особенно итальянскими, которые пел, прикрыв глаза, будто боялся расплескать вдохновение, и встречал аплодисменты сдержанно, с видом человека, не сомневающегося в своем таланте; он небрежно подходил к стойке, чувствуя на себе женские взгляды; бросал издевку в адрес Виржиля Ордиони, который смеялся в безоружной своей простоте, и Орели иногда хотелось залепить музыканту пощечину, словно тлетворная обстановка, царившая теперь в баре, заразила и ее. Ибо обстановка стала действительно тлетворной, в воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза; стоя у стойки, клиенты открыто пялились на декольте туристок, их обгоревшие на солнце ноги, не обращая внимания на их сидевших тут же мужей, вынужденных осушать стаканы, которыми их угощали не по доброте душевной, а с явной целью напоить их до смерти; Либеро без конца приходилось вмешиваться, опираясь на еще юный свой авторитет и порой чуть ли не пуская в ход руки, а Матье, казалось, совершенно не владел ситуацией. Орели испытывала что-то вроде жалости к брату — он действительно выглядел, как ребенок, да он и был, в сущности, ребенком, досаждающим и уязвимым, который мог спастись от кошмаров, только укрывшись в нереальном мире наивных мечтаний, сладостей и непобедимых героев. Перед отъездом Орели познакомилась с Жюдит Аллер, которую Матье пригласил в деревню отдохнуть и которую встретил при закрытии бара, прямо у нее на глазах заткнув пистолет за пояс, по всей видимости расценив растерянный взгляд девушки как немое восхищение его мужественностью. С довольным видом хозяина Матье угостил девушек напитками, и Жюдит ожидал еще один шок, ибо в тот же вечер у нее на глазах разыгрался спектакль, который побивал все рекорды по уровню децибелов и слезоотделению. Жюдит пила свой напиток, разговаривая с Орели, когда на улице вдруг раздался зверский вопль. На террасе, закрыв лицо руками, рыдала Виржини Сузини, с криками раскачиваясь взад-вперед и никого к себе не подпуская. По всей видимости, в необъяснимом приступе самосознания Бернар Гратас только что впервые отклонил ее приглашение к совокуплению, да еще и величаво требуя не обращаться с ним отныне, как с хряком, и Виржини, оцепенев на какое-то время, вдруг впала в истерику, достойную главного зала психиатрической больницы Сальпетриер — тут было все: и спазмы, и судороги, и даже внимающая довольная публика, и Виржини кричала, что хочет умереть, что жизнь уже покинула ее тело, она выкрикивала имя Гратаса и орала, что без него жить не может — очень важная новость, хотя и совершенно неожиданная, которая придавала особый драматизм сцене — о, она без него не может, она хочет его, но почему он отвергает ее? Да, она не невинна, да, она уродлива, она хочет умереть; и когда Гратас, удивленный, но и растроганный, подошел и дотронулся до ее руки, она бросилась к нему на шею и впилась ему в губы, не переставая рыдать, а он ответил на ее поцелуй с такой бешеной страстью, что Либеро сухо сказал им, чтобы они не смущали перед его баром народ и пошли перепихнуться в другое место. Последние клиенты обменялись сальными комментариями — мол, Виржини просто чокнутая, а у Гратаса гальский нестояк — все теперь встало на свои места, и все вокруг засмеялись, кроме Жюдит. Орели попыталась ее успокоить: