Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 25



— Послушайте меня, возлюбленные мои,

но Матье не слышал никакого голоса, он посматривал на часы и вспоминал живые, реальные руки Изаскун и Аньес — все то, что он не хотел ни с кем делить — и когда дело подошло к десерту, он сказал, что уже сыт и должен идти. Но отец попросил его остаться.

— Посиди еще немного с нами; мы недолго,

и Матье остался, выпил кофе, помог убрать со стола, и когда дед с матерью пошли спать, он тоже поднялся, а отец снова попросил:

— Не уходи, мне нужно поговорить с тобой и с Орели. Присядьте,

и отец заговорил очень спокойно и серьезно, отводя взгляд, что он уже давно неважно себя чувствует, что сделал анализы и оказалось, что он болен, все довольно серьезно; отец продолжал говорить, и Матье его отлично слышал, но не понимал, почему Орели все сильнее изменялась в лице, пока отец в деталях описывал им протокол курса лечения, которое он должен пройти и которое будет, конечно, эффективным — лечение уже испытанное, почти обычное; но Орели закрывала лицо руками и все повторяла:

— Папа, Боже мой, папа,

хотя отец ведь не мог быть настолько сильно болен, он же сам говорил, и Матье поднялся, чтобы налить себе виски; он безуспешно пытался сконцентрироваться на словах отца, но руки Изаскун прикрывали ему уши и мешали слушать, а пальцы Аньес прикрывали ему, как усопшему, глаза и мешали смотреть, и, несмотря на все усилия, Матье не мог ни видеть, ни слышать отца, Жака Антонетти, который объяснял, как мог, своим детям, что, возможно, скоро умрет, потому что словам отца не было места в лучшем из возможных миров, в мире триумфа и беспечности, и Матье не мог выудить из этих слов ни капли смысла, это был лишь неприятный шум, тревожный водоворот подземной реки, чья далекая мощь не могла угрожать идеальному устройству этого мира, в котором существовали только бар, приближающийся Новый год, друг, который стал ему братом, и его новые сестры, чьи кровосмесительные поцелуи источали аромат пленительного искупления; ничто не могло нарушить вечность покоя и красоты, и даже когда Жак обнял Матье и с чувством поцеловал:

— Пожалуйста, не волнуйся, все будет хорошо,

он смог лишь со всей честностью признаться, что не волнуется, ведь все обойдется, и отец сказал:

— Конечно,

наверное, про себя гордясь сыном за то, что тот с исключительной деликатностью избавил его от тяжелого проявления горя; он поцеловал Орели и пошел спать. Матье сидел посреди гостиной и ощущал что-то вроде легкого беспокойства от какой-то неопределенности; он налил себе еще виски, сел рядом с Орели, которая едва сдерживала слезы, но тут же вдруг вспомнил, что может теперь идти, и опустил стакан. Орели посмотрела на него:

— Ты понимаешь?

— Понимаешь что?

— Папа может умереть.

— А я не это усышал. А совсем другое.

Он вернулся в бар к полуночи. Двое мужиков из Сартен распивали у стойки бутылку водки; они едва держались на ногах, но настойчиво подъезжали к Анни, которая обзывала их пошляками, время от времени журя их, с укоризненным видом проводя рукой по ширинке и жеманно подхватывая солидные чаевые. Гратас подметал пол в углу. Сидя одиноко за столиком, Виржини Сузини раскладывала пасьянс. Матье присел к ней за столик. Она, не отрываясь от карт, даже не удостоила его взглядом. За секунду до этого Матье не испытывал желания поделиться с кем бы то ни было, но сейчас она сидела напротив него и была, наверное, единственным в мире человеком, которому можно было довериться без сожаления, потому что, вероятнее всего, до нее вообще ничего не доходило. Он наклонился к ней поближе и неожиданно сказал:



— У меня отец, возможно, умрет.

Виржини кивнула, подложила бубновую даму под трефового короля и прошептала:

— Со смертью я отлично знакома. Я сразу вдовой родилась.

Матье с раздражением отпрянул. Придурки у стойки его нервировали. Ему захотелось к Изаскун. Он с некоторым фатовством взглянул на Виржини:

— Уж не меня ли ты ждешь?

Виржини вытянула еще одну карту:

— Нет, не тебя. Его, но только он об этом еще не знает,

и она ткнула пальцем в Бернара Гратаса, который со шваброй в руке так и застыл на месте.

~

А теперь она высматривала в иллюминатор Балеарские острова, которые обещали принести собой скорое утешение — возвращение к теплу родной земли, где ей, правда, не довелось родиться, и ее сердце начинало биться сильнее, пока вдали не появился абрис серого берега Африки и она не успокоилась, что наконец уже дома. Ибо чужестранкой она чувствовала себя теперь во Франции; может быть, оттого, что дышала она теперь другим воздухом, заботы ее соотечественников стали ей непонятны, а разговоры казались невнятными; вокруг нее образовалась загадочная невидимая грань, прозрачная стена, которую она не могла и не хотела разрушать. Ей приходилось тратить все свои силы на то, чтобы поддерживать самые тривиальные беседы, и, несмотря на все усилия, ей это не удавалось — ей постоянно приходилось переспрашивать своих собеседников в ситуациях, когда не получалось промолчать и укрыться в тишине, за своей невидимой стеной, и человек, которому очень скоро придется перестать быть частью ее жизни, все время чувствовал себя оскорбленным; он упрекал ее за вещи, которым она даже не пыталась найти оправдание, потому что перестала бороться со своим равнодушием, бесцеремонностью и предвзятостью, которые укоренились в ее недобром сердце. И только в аэропорту Алжира, а затем — в университетском здании и наконец в Аннабе сердце ее смягчилось. Она с радостью выносила нескончаемые очереди на паспортном контроле, пробки и свалки под открытым небом, отключение воды, проверку документов на заставах, и даже страшная, сталинского вида, Национальная гостиница в Аннабе — где располагалась вся их команда — с ее обшарпанными номерами и пустынными коридорами, казалась ей почти что трогательной. Она ни на что не жаловалась и всецело все принимала, ибо каждый мир подобен человеку: он представляет собой целостность, из которой невозможно что-то черпать по своему усмотрению, он — как единое целое, которое можно либо отвергнуть, либо принять — листья и плод, колос и зерно, низость и благодать. Сквозь запыленное окно синело бездонное небо залива, виднелась базилика Августина, и даже пыль светилась в блеске драгоценной звезды неиссякаемой щедрости. Каждые две недели ей приходилось все же летать в Париж, чтобы побыть на выходных с отцом. Когда Орели рассказала коллегам о болезни отца, все сразу окружили ее заботой. В подарок отцу они передавали горы выпечки и молитвы о выздоровлении. Масинисса Гермат каждый раз провожал ее в аэропорт и потом обязательно встречал. В начале апреля Орели вместе с матерью сидела в больничной палате отца, который восстанавливался после курса терапии. Голова его была обрита — он не хотел видеть, как выпадают волосы. Он попросил у Орели стакан воды. И выронил его, когда подносил ко рту; глаза его закатились, он потерял сознание. Клоди бросилась к нему:

— Жак!

и он, казалось, очнулся; посмотрел на жену с дочерью и бессвязно заговорил, затем ухватился за запястье Орели и потянул ее к себе; взгляд был полон страха и тьмы, он смотрел перед собой глазами умирающего зверя и тщетно пытался что-то сказать, задействуя все свои силы, но произносил лишь хаотичный набор звуков или обрывки слов, вырванных из фраз, которые его больное тело убийственно ломало внутри него; слова эти были страшной пародией речи и отсылали к той безысходной чудовищной тишине, что была древнее мира; и он откинулся на подушку, все еще цепляясь за дочь. В палату вошли врач, медсестры и попросили Клоди с Орели выйти. Когда врач вышел к ним в коридор, то объяснил, что речь идет о почечной недостаточности и уремии, и когда они спросили, как все будет развиваться дальше, врач сказал, что не знает, что нужно подождать, и ушел. Клоди закрыла глаза.

— Думаю, ты должна позвонить брату. Я не могу.

Орели вышла, и когда она дозвонилась до Матье, услышала в трубке музыку и смех. Сначала Матье никак не мог понять, о чем речь. Терапия проходила удачно; мать каждый раз говорила ему по телефону, что волноваться не надо. Орели закрыла глаза.