Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 138

Заснул и проспал четырнадцать часов.

Наутро чья–то рука разбудила его.

— Так что, говоришь, сказывал Дорош? Вечор не с руки было, говори теперь.

— Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.

— Знает свое дело… Худая весть, да важпа, дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.

Вечером у костра на берегу Баглай окликнул высокого, еще по–мальчишески худенького казака.

Согнувшись, долго подпарывал полу зипупа, пока не извлек оттуда бурые клочья.

— Тебе.

Но тотчас отвел руку.

— Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.

С сомнением поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.

— Сам писал, сам могу и прочесть. Только темно тут… Да ты не бойсь, и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как «Отче наш».

Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамотки, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:

«Жив ли ты, Гаврюша Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как и прежде не бывало, и яблоньки наливают. А как бабам холсты белить, вода поднялась и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданпо. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из–за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить бы тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…»

Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:

— Неутешная, слышь! А о меде том — будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил, как зеницу, берег. Да мухи съели, больно сладок был.

Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:

— На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?

Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. По той, по далекой, по иной реке давным–давно тоже плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило. Вот и их снесет прочь, минутся и они с их теплом. «Найдёнка! Фрося!» — подумал он, как тихо позвал. Глухо и темно в той стороне, где не светит пламя костров…

7

С виду долго еще не менялось ничего.

Атаманский шатер стоял в теснине, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.

Жил в том шатре атаман Яков Михайлов, обдуманный хозяин, спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из–под руки оглядывал горы, реку, кричал:

— О-гой!

И все начинало шевелиться в стане.

Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал, и надолго пустел шатер. Иной раз плыл атаман вниз, а Брязга ехал вверх, угрюмый Родион Смыря уходил бережком. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник, Гаврюха Ильин — с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.

Хозяин шатра возвращался не так скоро. Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов–ермаков стал он Ермаком.

В новом деле он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он — отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.

Уж не свою ли Реку строит он себе взамен той, утерянной?!

Слово об этом — ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой, счастливой тогда женщиной, — у голосистого, у временного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!

Всадники прискакали с заката.

— То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! — говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.

— Ну, батько, принимай хлопцев!

Хлопцы расседлывали коней. Все одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса — пороховые рога.

Главарь их Никита уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисенъку пику пана воеводы.





За походы на панские земли и прозвали Никиту «Паном».

Он оглядел казачий стан, покрутил ус.

— Да вы же, мов кроты, все по балочкам. А мы — до солнышка поблнзче.

Кликнул десятского своего, домовито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.

— Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки — знакомцы нам. Побачимо, що воно за татары, за перегони.

Волга поблескивала за кустами. Расстилался вдали плоский степной берег.

Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно вымолвил:

— Пид самисеньку пику.

8

Жизнь в куренях шла своим чередом.

Уже стали по укромам казачьи городки.

На зиму исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью — Заиграй овражки[10] возвращались в курени.

Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.

Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.

Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.

Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Гаврила видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшие в мягкий иловатый песок, и круглые, ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.

Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.

Гаврюха сбежал и достал ее.

— Помощничек, — сказала молодка, — спасибо.

Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.

— Кто ж ты? — спросил Ильин.

— А портомойка, — ответила молодуха, покачивая длинными светло–голубыми подвесками в ушах. — Всех знаешь, — что ж меня не признал?

После она сказала, что зовут ее Клавдией.

Она была во всем, даже во внешнем облике своем, легка, держалась с чуть озорной смешливостью. Он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.

Теперь он знал, кто она: Кольцова Клавка. Деревня–то эта тоже звалась Кольцовкой.

Он стал заходить к молодке.

Бывала она всегда одна в большой тесовой избе. Подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом навалены кики, летники, очелья, многое выткало серебром, тафтяное, парчовое, из переливчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь вместе с однорядкой и полукафтаньем хозяина.

Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую–нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.

Она смеялась, начинала и обрывала какие–то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:

— Скажи не красна?

Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.

И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.

10

Первое апреля.