Страница 6 из 257
До этого порога в беседах, начатых в 1993 году после первых публицистических книг Распутина, еще нет-нет, но звучала нота надежды, и он к концу непременно норовил утешить себя и нас, что безумие поразило не весь организм, что живые клетки еще есть. А уж как «сошла Россия с орбиты», так он уже больше себя надеждой не обманывал, а глядел только мужественней и горше. Да ведь и то! Повторять ли, что заводы умерли, отдав свои цеха под супермаркеты и развлекательные центры, что «земля стала безвидна и пуста», как до сотворения, что телевидение окончательно простилось со старыми нравственными институтами, уже и не скрывая своей брезгливости к нам, перепроизводство литературы окончательно смыло границу между высоким и низким и Россия окончательно перестала быть «удерживающей силой» не только для мира, а и для самой себя.
Слух привык, и душа уже не кричит, читая у Валентин Григорьевича: «Земельный кодекс с правом продажи земли - это только начало, приоткрытая дверь, но приоткрытая, больше уже не запертая...»
«Россию старательно, как чумазую Золушку, преображают в глобализированную принцессу, чтобы ехать на бал Сатаны».
«Что касается интеллигенции - нет в России больше интеллигенции в той роли и служении, какой она была прежде» (все его еще недавние надежды на то, что она продолжит служение Сергия и Серафима, изменили ему).
«Элитарщина окончательно освободилась от всего, что называется служением Отечеству, освободилась от всяких обязанностей перед народом и добровольно заглушила в себе голос совести».
Мастера духовного растления так вышколили нас за эти двадцать лет, что нам о правде, достоинстве и традиции уже и говорить неловко: «Опять вы за свое? Сколько можно?» А мы уж будто и стесняемся сказать: да потому и можно, что за свое, за наше, расхищенное потерявшим стыд русским человеком, простившимся со своим преданием, со своими устоями. Устали и смиряемся, чего говорить - свои и так все знают, чего их лишний раз бередить, а ТЕМ наши печали - не печали. Они построили свое, «свободное» от нравственных обязательств государство и уж гордиться им научились: слава Богу, у нас «гражданское общество», не «застой» какой-нибудь... Ну а что землей торгуют напропалую и теснят уже и святые для народного сердца Михайлов -ское и Бородино, Ясную и Архангельское, Константиново и Абрамцево, так у вас Общественная палата есть, Общество охраны памятников - давайте смелее! А что законы «резиновые», так предлагайте свои поправки - Дума рассмотрит.
Получаю я, как член Общественной палаты, план Думы на полугодие и не знаю, смеяться или негодовать -чуть не каждое заседание посвящено вопросу о «внесении поправок». День за днем, год за годом - «о внесении поправок». А потом за закон берется Общественная палата, приступает к своим уточнениям и возвращает на доработку, чтобы Дума могла приступить к следующему «внесению поправок». Всякий закон в конце концов становится похож на «Воронью слободку» из сотни пристроек, и там всякий найдет себе уголок, оправдывающий необходимое умному чиновнику своеволие. Конечно, какая уж тут традиция, какая память, какая история, какое Отечество.
А у меня все нейдут из памяти слова Альбера Камю: «Если бы я написал книгу о нравственности, в ней было бы сто страниц и девяносто пустых, а на сотой было бы написано: я знаю только один закон - любить, а на остальных страницах я говорю “нет”, пока хватит сил».
Все творчество Валентина Григорьевича Распутина было одним этим законом «любить», который и соединял нас в одно сердце, пока соблазны своеволия и обольщения «цивилизованного человечества» не изломали вековечную систему ценностей. И тогда осталось одно: пока хватит сил, говорить «нет», каким «нет» и стала эта книга. Горе времени, оставляющему по себе такие свидетельства.
От усталости можно было прийти в отчаяние (и он часто приходил), можно было укрыться в крепости правоты «я говорил!» и жить «на проценты» со своей прозорливости. Но это тоже было бы о ком-то другом. Он никогда не бегал ни от времени, ни за временем. Жил, как Бог поставил («В старые времена я наверняка был бы на стороне старообрядцев. По консервативному своему складу характера и ума, по согласию с аввакумовским принципом: “До нас положено, лежи оно так во веки веков”. Я даже в юности узких брюк не носил, и не потому, что комсомол не велел, а потому, что мне это казалось нарочитым, вздорным. Понимая прекрасно, что это невозможно и вредно - находиться “за железным занавесом” от Запада, я втайне тоскую по нему: сколько доброго было бы не изгажено!» - писал он мне 22.12.96).
Он и читал с детства так ненасытно не для цитирования и блеска знания, а чтобы пускать «в дело». Вводить знание в порядок дня, переводя его в молчание, в небо и землю, словно хотел, чтобы оно полнило не только человека, но воды и облака, птиц и зверей. Он был и есть в своем деле Леонтьев и Ильин, Данилевский и Аксаков, Шмелев и Бунин. Тогда как мы часто только в платье «от Ильина», «от Леонтьева», как «от Диора».
Все, кто читал его год за годом (а все хочется, чтобы это были мы все), видели, что он всегда, с самого начала, с «Василия и Василисы», с «Денег для Марии», слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как Церковь в ее высоком и правильном понимании) «мешал нам жить» в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других «возрождением», потому что всегда имел слишком острое зрение.
Я с улыбкой смятения всегда смотрел его рукописи, которые можно было прочитать только под 4-5-кратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару «куплю, сдается, продам», так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться - правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной.
Он умирал вместе с Анной («Последний срок»), уходил под воду с Дарьей («Прощание с Матерой»), погибал с Настеной («Живи и помни»), брал обрез с Тамарой Ивановной («Дочь Ивана, мать Ивана»). Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой.
Как будто стоял прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории; жизни, как первоосновы всякой судьбы - человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими целями, что они сами - жизнь в ее разовой вечности, чьи законы просты и величественны и чьей правды не переступишь. «Женщина - жизнь, а не - о жизни, - как замечательно писал в своих «Дневниках» отец Александр Шмеман. - Потому ее миссия - вернуть человека от формы к содержанию жизни».
Всегда с той поры, как я стал писать о Валентине Григорьевиче, кто-нибудь из редакторов непременно просил меня «прибавить света». И все уверял, что жизнь светлее ее распутинского портрета. А уж тем более сейчас, когда вот и дети все чаще полнят храмы. И «небеса ближе», и сами мы пошире душой. Это были, в общем, не перестраховщики, не трусы, а добрые, уже немолодые люди, навидавшиеся зла, которые умели примириться с миром, понимая, что главные его вопросы решаются не здесь. И я с горечью думал, что и сам прежде всего искал у Распутина света, и сам был готов извлечь его хоть из намека, хоть из малого повода, но писатель твердо отказывал мне в обманчивом утешении. Хотя все делал для света: и о Вампиловском фестивале беспокоился, и на пленумах писательских не молчал, и готовил хоть малое слово для очередного Всемирного Русского собора, и вот фестиваль «Сияние России» проводит в Иркутске больше двух десятилетий (и ведь «сияние», а не «затмение»). И всякое его публицистическое слово, при всей горечи, ищет опоры и единения.
Как он верно говорил на предпоследнем Русском соборе: «Как не преклониться перед мудростью народной, которая века и века указывала направление грозящей России опасности! До чего просто и верно: сверху небо, снизу земля, а с боков ничего нет - оно и продувает. Боковины свои мы и не сумели охранить. Это еще пушкинская мысль, применительно к традиции: что пребывает в России, то ко благу ее, что не вмещается - то соблазн и опасность. От славянофилов и до Столыпина звучало предостережение: “Нельзя к русским корням и русскому стволу прививать чужестранный цветок” - и не предостерегло».