Страница 2 из 8
Знаешь, — меня иногда берет здоровое сомнение насчет наших газет. Врут, я думаю, три короба. Конечно, большевики сукины-дети и грабители, я от поручика Каменщикова знаю, как они ограбили московские соборы и из гроба Ивана Грозного брильянты вытащили. Поручик тогда по чужим документам в чеке служил и сам выносил ночью мешки, но про китайцев и прочие такие вещи — враки. Я бы не рискнул тебе написать о своих сомнениях, если бы не знал, что письмо передаю через верного человека. А то у нас за такие сомнения и в контрразведке нетрудно очутиться. А тебе пишу обо всем, любимая сестренка. Тут один дурак, Колька Левитов, ты его знаешь, распространял о тебе слухи, что якобы ты тоже большевичка и расстреливаешь буржуев. Ну, я поймал его в парке и намял ему морду как следует — пусть не врет. А то разнес бы слухи, дошло бы до папы, и он разволновался бы. Напиши, пожалуйста, о себе подробно, как живешь и что делаешь? Ведь уже около двух лет, как мы не имеем никаких сведений о тебе, кроме сплетен таких идиотов, как Левитов. Но теперь скоро конец, и мы увидимся, наверное, не позже июня. Ты будь осторожна последние дни, не выходи на улицы во время стрельбы, а то еще нечаянно могут убить. Как хорошо будет снова зажить вместе тихо и дружно. Очень издергала бездомная кочевая жизнь.
А у меня над кроватью, в эскадроне, висит маленькая иконка, которая, помнишь, висела в детской над твоей постелькой. Я, когда молюсь по вечерам, — всегда вспоминаю тебя.
Пиши, Аничка, и мне и папе. Может, найдешь случай передать письма. Крепко целую тебя. Любящий брат Всеволод».
Товарищ Аня согнула прочтенные листки пополам и, открыв дверку буржуйки, сунула в огонь. Бумага страдающе скорчилась, задымила, побежали сперва синеватые огоньки, их проглотило радостно взвившееся, гудящее пламя, метнулось огневеющей душой, улетело в трубу, бросив на углях смятый черный трупик.
Девушка закрыла печку, сняла перекипевший чайник и отнесла на подоконник. Стола в комнате не было. Налила кипяток в эмалированную синюю кружку, пустила крупинку сахарина и, взяв кубик жмыхового хлеба, уселась на кровать.
Отхлебывая горячую жидкость, поглядела на буржуйку, лукаво сморщила нос и сказала вслух:
— Дорогая буржуйка! Как вы думаете, что сделалось бы с полковником Белоклинским, если бы узнал он всю правду?
Угли в затухающей печке вдруг запели тонким пронзительным свистом.
Товарищ Аня расхохоталась.
— Спасибо, дорогая! Я вас понимаю! В ответ на такой вопрос только и можно засвистать. Да… ничего не поделаешь.
Она допила чай, погрызла еще засохший, царапающим горло жмых и легла на доски кровати, закинув руки под голову.
Полежала, мечтательно смотря в потолок, и брови сошлись над переносьем острой морщинкой. Сказала снова тихо и грустно:
— Отец? Отец — глупость!.. Жалко Севу Глупенький мальчик, слепой, как кротенок, и неплохой мальчик. Может еще стать живым человеком. А погибнет, — сам не зная за что… Жалко…
Она встала, сняла со спинки стула порыжевшую кожаную куртку, зябко натянула ее на плечи.
Вынула из кармана клеенчатую, в облысинах, записную книжку и между цифрами, адресами, расписаниями организационной работы и лекций товарища Белоклинской вписала химическим карандашом: «Нужно не забыть написать Севе всю правду».
Спрятала книжку, нахлобучила на пепельноволосую голову хвостатую заячью шапку, схватила портфелик и, закрыв вьюшку печи, вышла на улицу.
На стене у ворот увидела свеженаклеенную стенную газету Роста.
Вглядываясь в сумерках в расползавшийся сбитый шрифт, нашла сводку наркомвоен, прочла о ночном налете конных лавин в районе Рязани, о напряженном артиллерийском бое на Гомельском участке, об отступлении красных частей на новые позиции.
Вести были угрожающие, но в словах, в структуре фраз, даже в порченом шрифте была незримая, но входившая в сознание бодрость.
Товарищ Белоклинская вытерла кончиком мизинца заслезившиеся от напряжения глаза, вздохнула и быстро побежала по улице, прижимая к боку перевязанный бечевкой портфелик.
О ней, о товарище Анне, об Ане Белоклинской, памятная запись.
И опять не о ней, о многих, о девушках русских, что мукой и любовью приняли пришедшую новь, как ветхое рубище, сбросили с плеч оранжерейные годы, ушли из нежного плена шелков, батиста, комнатной жизни, тончайше пропитанной дыханиями Лентериков и Коти, баюкающей негой.
Шуршащей волной сброшенного на пол платья легло прошлое — покрываться пылью в просторной квартире полковника Белоклинского на Конногвардейском бульваре, в сереброснежном Питере.
В древний, с расписными монастырскими главами, приречный губернский город приехала вырвавшаяся из кокона душа, и город не удивился, когда заметил на увалистых подгорных улицах порыжевшую кожаную куртку, австрийские бутсы и перевязанный портфелик.
Удивились только знавшие поскакушу-белочку Аню в петербургской квартире холенолицые люди, и еще удивилась чудачка тетка, жившая в древнем, с монастырскими главами городе, когда увидела Аню в порыжевшей куртке.
Спросила о причине такого наряда и, услыхав ударивший воздух жесткий ответ, что приехала Аня по партийной командировке работать в губкомпарте, пожала плечами и сказала:
— Ну что ж!.. Молода, голубушка! Побесись, побесись!
Я в твои годы тоже на медицинские курсы удрала, с отцовским проклятием на дорогу. Волосы остригла, очки носила и в пледе ходила. И даже раз от Софьи Перовской записочку к Тригони носила. Побесись! Побесишься — человеком станешь. Только голову не сломай. А то больно вы, нынешние, горячи… Жить у меня будешь?
И на новый твердый ответ племянницы, что будет жить отдельно» не желая стеснять ни тетку, ни себя, добавила:
— Как хочешь! Дело твое! Когда голодна будешь, — приходи, накормлю, чем есть. А мужчин гони! Подлецы они все — гроша медного не стоят.
Тогда и поселилась товарищ Белоклинская в пустой комнате, по жилищному ордеру в конце петлеватого переулка за городским бульваром.
И город привык к куртке, бутсам и портфелику, ибо каждый день во все концы носились они с партийными поручениями во всякое время дня и ночи, в зной и непогодь.
А у товарища Белоклинской в тихом свете глаз, в острой улыбке, в отвердевшем изгибе рта легло ясное спокойствие.
И оттого везде, на митингах, в партклубах, в комсомоле, в детских домах, у инвалидов, в редакции губернской газеты, это лицо вызывало ответные улыбки, ответную теплоту.
И только глубоко под пеплом сожженного теплилась в товарище Анне болезненная, с детства любовная, сестринская привязанность к сероглазому мальчику Севе, который в дни октября уехал в ковыльные дымы, к полковнику Белоклинскому.
Хотелось вернуть, рассказать, убедить, но Сева был за колючей щетиной фронтов, куда давно не ходили письма, не пролетали сквозным летом громыхающие поезда.
В эти дни пересекся путь товарища Белоклинской путем красного Романа, подручного слесаря от Лесснера, курсанта кавалерийской школы.
И не могла товарищ Анна разойтись с путем Романа, потому что были в эти обжигающие годы у людей только два выбора — ненависть и любовь.
Товарищу Анне — любовь.
Очки у говорившего были со странными, квадратными стеклами и квадратное было лицо.
Стекла поблескивали мертвым металлическим отсветом, и от этого человек сам казался выверенной машиной, точной и неумолимой.
В длинном манеже резкий голос плескался ударами в стены, подымался к облупившемуся потолку и оттуда падал на головы тяжелыми кусками, как будто бросали сверху горстями круглые свинцовые пули.
За окнами серела в тумане городская неубранная площадь с полуразложившимся лошадиным трупом, плыли над крышами дымные волокнистые тучи, и из них назойливо сочил жемчужный бусенец.
Серый строй курсантов замер цепью вокруг стен, человек в очках, стоя в середине манежа, на пропахшей лошадиным запахом рыхлой земле, медленно совершал круговой оборот во время речи, поворачиваясь лицом к шеренгам, и это еще больше завершало его сходство с машиной.