Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 44

Он не вошел к сыну, хотя очень хотелось подсесть к нему на кровать и успокоить — словом, взглядом, улыбкой, за которой он постарается спрятать свою тревогу. Оставил его одного — в надежде, что так быстрее уймется, осядет то, что заливало Маккавею душу, как мутные воды Огосты весной заливают поречье.

Осядет на самое дно, и тогда перед глазами рассеется…

Ночью Маккавей долго не засыпал. Во сне метался, словно его подбрасывало на кровати, кричал, что-то втолковывал кому-то, но тот, должно быть, не слушал, и Маккавей упорно твердил и твердил одно и то же…

До отца доносилось каждое слово, каждый звук — тонкая стена вибрировала, как мембрана.

Учитель и прежде, в более спокойные ночи, спал мало, ведь сон убегает от стариков, но теперь он понимал, что не сомкнет глаз до самого утра. Перед глазами чередой проходили — то плавно, неторопливо, то нервно, порывисто — картины минувшего дня. Он видел тракторы во дворе родного дома, видел, как охваченный яростью Маккавей швыряет камни в тех, кто распахивал цветочные клумбы, а Лесной Царь шагает в город в приросшей к голове фуражке и с неизменным карабином на плече. Учитель мысленно шел за этим стражем порядка, видел, как развевается от быстрой ходьбы и взмахов рук вязаная фуфайка, и размышлял над тем, почему этот человек, вместо того чтобы сказать трактористам: «Начинайте пахать у реки, оставьте пока эти участки, парень нездоров, он ухаживал за этими цветами, ему больно, что вы давите их своими гусеницами…» — или подойти и успокоить Маккавея, поспешил в город доложить начальству о том, что произошло.

Совесть-то чиста: тракторист ударил Маккавея, сам же Лесной Царь пальцем никого не тронул, слова не сказал. Зачем ему вмешиваться? Его забота — лес да рыба… Но доложить начальству он обязан — не зря у него погоны на зеленом френче, в который он облачается только по большим праздникам, чтобы дольше служил…

Христофор Михалушев был прав, обвиняя Лесного Царя. Будь в сердце этого безжалостного хозяина поречья хоть капля человечности, вчерашнего не произошло бы, и Маккавей спокойно возился бы со своей лодкой и видел во сне ее первое плаванье, а не метался в постели, как раненый.

Но больше всего старый учитель винил себя.

Обдумывая свои шаги и поступки, он понимал, как наивны были его попытки развязать узлы запутанных жизненных проблем. Все годы, что он провел в стенах школы, он учил детей добру и преклонению перед красотой и благородством.

Весной он водил своих учеников на прогулку по берегу Огосты и учил их радоваться бабочкам, любоваться васильками, что выглядывали из-за пушистых стеблей пшеницы. Дети слушали его и, провожая взглядом порхание бабочек — эту феерию разметавшихся по небу красок, — собирали в подарок родителям букетики васильков. Только один мальчик, самый тупой из его учеников, равнодушно смотрел на все, чем восторгались остальные, и говорил: «Мой папа говорит, бабочек истреблять надо, потому что из их яичек выводятся гусеницы, а от них вред фруктовым деревьям. А васильки надо выпалывать, это сорняк, он душит пшеницу…»

Учитель не любил этого ребенка, так рано ставшего бесчувственным к красоте окружающего мира. В поединке между добром и злом, между ангелом и дьяволом в мальчике победило будничное, темное.

Так думал в те годы Христофор Михалушев и так воспитывал своих учеников.



Но сейчас, мысленно перебирая многие свои дела и поступки, он спрашивал себя: «Не был ли я излишне восторженным, не воспитывал ли добрых и наивных простачков, не умеющих сопротивляться жизни, из-за чего они и становились легкой добычей для ее когтей? Не так ли воспитывал я и собственного сына? У мальчика была открытая душа, и каждое прикосновение к ней рождало боль или восторг. Я был обязан найти защитные средства для этой души, а где я искал их? В стремлении к прекрасному. Я верил, что красота не только возвышает, но и врачует, и только теперь, уже в преклонном возрасте, понял, что стремление к прекрасному наносит глубокие, с трудом заживающие раны. Я повел в разрушенное село своего больного сына, теперь уже взрослого мужчину, которого я все еще называю мальчиком, ведь он так и остался наивным ребенком, повел для того, чтобы он полюбил цветы, привязался к ним. Я думал, что любовь просветляет, и не верил, что она может ранить… Жизнь день за днем учит моих учеников трезвой практичности. И если хоть что-то осталось из того, что я старался внушить им, то вряд ли оно больше горчичного зернышка. Один лишь мой сын остается зеркалом моих наивных былых устремлений… Быть может, из-за болезни жизнь не сумела столкнуть его на другую дорогу, сделать более практичным и расчетливым, излечить от простодушной прямоты, которая делает тебя мишенью на голой равнине, просматриваемой со всех сторон. И если я перед кем виноват, так это перед собственным сыном…»

Река шумела, засыпая. Давно миновала полночь. Трава шуршала, как будто по ней кто-то ступал. Может быть, ветер?

Христофор Михалушев чувствовал, что другая мысль пытается высвободить крылья из темных рук, которые держат их. Крылья этой мысли были большими, сотканными из света, и каждое перышко их сверкало в этой бессонной ночи, пока Маккавей за стеной ворочался в постели и матрац под ним глухо и протяжно звенел.

«А может быть, я был прав, пытаясь воспитывать людей мягкосердечных, с глазами, открытыми красоте и добру, — говорил себе Христофор Михалушев, глядя, как рожденные его воображением крылья отбрасывают на стену мягкие отблески. — Мне хочется верить, что по ту сторону реки, и за горой, и за морями были, есть и всегда будут люди, которые лишь на первый взгляд выглядят простаками из-за своей доброты и благородства, ведь они служат не столько сегодняшнему дню, сколько будущему… Я кажусь смешным, наверно, только тем, кто знает одну меру: собственное благополучие. Хочется верить, что найдутся люди, которые скажут обо мне доброе слово, — пусть не сейчас, а когда меня уже не будет на свете…»

Шорох травы усилился. За окном кто-то ходил — вот он обошел вокруг дома, точно оплетая его темной паутиной. Учитель поднялся с кровати и вышел. Никого — только заря раскаленной проволокой протянулась по гребню холма.

В соседней комнате наконец-то воцарилась тишина. Маккавей как рухнул днем на кровать, так и спал — одетый, раскинув по одеялу руки, в пыльных сандалиях, их носки обрисовывались за стеклом окна, светлеющего под утренними лучами.

Те люди, чьи шаги предугадывал Христофор Михалушев в тусклый час рассвета, появились позже, когда солнце уже перевалило зенит, а из озерков доносилось пропитанное запахом водорослей лягушачье кваканье.

Легковушка подъехала тихо, нырнула в тень древней груши у обочины и остановилась. Из нее вышли двое незнакомцев и направились к дому. Маккавей был под навесом, возле лодки, и не заметил их, но Христофор внимательно разглядывал приближающихся людей. Им было лет под сорок — один высокий, с коротко подстриженными светлыми волосами, в очках с поблескивающей золотой оправой, второй — пониже, коренастый, густой черный вихор падал на лоб, закрывая правую бровь. Оба были в одинаковых серых костюмах. Будь рубахи и галстуки тоже одинакового цвета, учитель сразу бы понял, что незнакомцы одеты в форму и прибыли сюда по служебному делу.

Приезжие постояли возле мельничного ручья, о чем-то поговорили между собой, повернулись к водителю, который высунулся из машины, сделали ему знак, тот утвердительно кивнул в ответ, и, заметив старика учителя, направились к нему.

Они поздоровались, исподтишка окинули взглядом поляну и берег Огосты, посетовали на жару — до лета еще далеко, а печет как в августе! — потом завели разговор о драге, которая скоро прорежет железнодорожную насыпь и перейдет на здешние пески… Маккавей услышал голоса, но не вышел из-под навеса, решив, что это горцы, приятели отца, завернули по дороге проведать его. А учитель, слушая незнакомцев, догадывался, что начали они издалека, а цель у них совсем иная. Об этом свидетельствовали взгляды, которыми они украдкой ощупывали дом, поляну, тропинку вдоль реки. Тот, что был в очках с золотой оправой, остался возле учителя, продолжая о чем-то ему говорить, и старик молча слушал, покрываясь бледностью, а второй, заметив недостроенную лодку, направился к навесу.