Страница 32 из 44
— Человек и то не может оценить доброту своего ближнего, так неужто дерево поймет ее? — Лесной Царь с насмешкой взглянул на Михалушева. — Кабы дерево много понимало, оно не стояло бы безропотно, когда с него срывают плоды или подступают с топором… Да чего нам философию разводить? — Он встал, поправил очки на носу. — Я считаю так: каждый должен заниматься своим делом и решать по своему разумению, сколько хватит ума. Нынче мне платят за рубку деревьев — я буду рубить. Завтра мне скажут: «Сажай на то самое место саженцы!» — и я буду сажать. Вот как я это дело понимаю. А ты сиди себе и рассуждай на здоровье. Вам, старикам учителям, пенсионерам, чего еще и делать, кроме как умничать? Больше ничего, почитай, и не остается…
Он затянул ремешки своих резиновых сандалий, вскинул карабин на плечо и не прощаясь — он не любил, когда его поучали, — свернул на тропинку, бегущую вдоль реки.
Христофор Михалушев не пошел проводить его.
Рубка длилась еще два дня, оголили весь нижний край села в низине возле Огосты и остановились только у самого шоссе. Вероятно, кто-то из начальников Лесного Царя распорядился начать посадки молодых деревьев вдоль шоссе на Петрохан (был призыв — озеленять дороги), и лесник повел свою дружину туда.
Прикатил грузовик забирать срубленные деревья. Сваленные одно на другое, они напоминали огромные снежные сугробы, быстро оседавшие под апрельским солнцем.
Рабочие побросали в кузов стволы, жмурясь на облака высохших цветов, которые били их по лицу, водитель увозил один сугроб и возвращался за следующим, и позади его тарахтевшей машины оставалась голая земля, только кое-где еще цвели пощаженные колесами тюльпаны, ландыши, гиацинты и нарциссы.
Христофор Михалушев смотрел, как село оголяется и немеет, лишившись шелеста листвы и птичьих песен, и ему казалось, что перед ним лежит как на ладони не этот знакомый до боли уголок, а собственная его душа, по которой прошлись люди с топорами и засыпали ее щепками срубленных деревьев — тонкими, как бритва, щепками, прикосновение которых рождало острую боль…
Один приятель как-то сказал ему: «С такой чувствительной душой, как у тебя, вряд ли можно дожить до седых волос…» Сказал уверенно, а на поверку оказался плохим пророком. Михалушев уже приближался к семидесяти и вопреки всему, что выпало ему на долю, вопреки горечи и бедам, сумел сохранить душу, открытую добру и надежде. И когда он спрашивал себя, что давало ему силы жить, то отвечал так: «Я никогда не был равнодушным». Чужие тревоги и заботы становились его собственными, причиняли ему боль, и вместе с тем чужая судьба была как горящая головешка; она прикасалась к углям его душевного огня, и даже если они догорали, не давала им угаснуть под золой… Больше всего в жизни боялся он равнодушия. Ему казалось, что, доживи он до этого, его душа уподобится тем озеркам за рекой, где крестьянки летом вымачивают коноплю: тихая, стоялая вода, подернутая жирной ряской, где лопаются зловонные пузырьки…
Он думал сейчас о срубленных плодовых деревьях. Отчего это так мучило его? Ведь он понимал: приближалась вода, не сегодня, так через два-три года она затопит все поречье. Какая, в сущности, разница — срублены деревья или останутся гнить на дне водохранилища? Никакой, он прекрасно сознавал это, и все же не мог примириться с ожесточенной страстью людей уничтожать то, что приносит плоды и радует душу.
Полюбив что-либо, учитель привязывался к нему навсегда. Это мог быть человек, виноградная лоза, синица, высиживающая птенцов в дупле старой груши… Он радовался, когда видел их, думал о них, тревожился. Сорок лет учил он деревенских ребят и переживал детство каждого ученика — с его радостями и шалостями, болезнями и обидами. Почти ни от кого не видел он добра — дети вырастали и, поглощенные своими заботами, забывали об учителе, иные даже посмеивались над ним, считали скупцом и нелюдимом. И над больным его сыном тоже порой издевались — особенно в летние месяцы, когда разум у Маккавея мутился. В такие минуты учитель вспоминал старую притчу о человеке, который упал в волчью яму и три дня тщетно звал на помощь: «Прохожий, протяни мне руку, всю жизнь благословлять тебя буду, рабом твоим стану…» Проходил мимо человек, услыхал, опустил в яму веревку и вытащил его. Он вылез, перевел дух и ушел как ни в чем ни бывало, даже «спасибо» не сказал. Его спаситель тоже пошел своей дороги дальше, подумав про себя: «Надо уносить ноги, не то догонит и в знак благодарности того и гляди, веревку отнимет».
Учитель вспоминал эту притчу, чтобы слегка подбодрить себя, и, хотя не считал себя ничьим спасителем, радовался тому, что многим, насколько хватило сил, протягивал руку и выводил на дорогу…
Всю жизнь Христофор Михалушев чувствовал себя ответственным за своих учеников. Когда кто-нибудь из них, став взрослым, совершал добрые поступки, он молча гордился им, уверенный, что чем-то, пусть самым малым, помог духовному очищению человека. И наоборот: если пороки завладевали душой, которую учитель в свое время пытался вылепить из податливой, казалось бы, глины, он бессонными ночами думал об этом питомце и страдал за него, хотя тот при встрече с бывшим своим учителем мог даже не поздороваться. До самой старости не мог он стряхнуть с себя эти тревоги. Для него эти уже седеющие люди, преуспевшие или не преуспевшие в жизни, были членами одной большой семьи, и школа была их родным домом, они оставались для него все теми же малыми детьми, которые бежали в класс с потрепанными учебниками и тетрадками под мышкой, а он — молодой, веселый встречал их на пороге, под переливы звонка, радуясь их гомону…
Христофор Михалушев мог воскресить их всех в своей памяти такими, какими они были в детстве, увидеть их обросшие шеи или наголо остриженные затылки, где синеют следы химического карандаша, он вспоминал случаи, которые радовали его или глубоко огорчали… Мысли об этих людях, что проходили чередой через его сердце, а потом удалялись — одни с невысказанными словами благодарности, другие равнодушно или со вздохом облегчения, — не давали ему покоя, порой вызывали обиду, и тогда он говорил себе, что было бы разумнее по примеру многих сосредоточиться на собственной жизни. Мало ли забот и тревог выпадает на долю каждого, к чему взваливать на плечи еще и чужую ношу? Он пробовал поступать как все, но понимал, что не способен на это. В такие минуты душа его пустела, как покинутый дом: в одном углу валяются старые башмаки, на вешалке повисла выгоревшая рубаха, школьный звонок звучит глухо, как из-под земли, а тех, кого Христофор Михалушев когда-то любил, за кого тревожился, страдал, — их больше нет… Уловив звук подпрыгивающего, сорвавшегося сверху камешка, он вслушивался в надежде, что кто-то идет к нему, но тут же сознавал, что это в собственной его душе упал сухой ком земли, стронутый с места пробежавшим сусликом; голая, как сожженная летним зноем равнина, душа молчала, и пустынное это безмолвие пугало его. Тогда он открывал запруду и слушал, как мчится поток воспоминаний, вспенивая гребешки волн, унося с собой щепки и оброненные лепестки черешни; слушал веселое журчанье воды в промоинах — и улыбался, ощутив под ногами омоложенную землю, вернувшись как блудный сын к родному очагу, к ветерку, ласково щекочущему ноздри, к боли в груди, слева, где находится то, что беззащитней всего на свете, — сердце человеческое…
Лесной Царь сказал, что прибудут тракторы, и они не заставили себя ждать.
Сидя возле дома и перебирая рис, чтобы сварить на обед суп, Христофор Михалушев услыхал со стороны железнодорожного моста тарахтенье моторов. Сперва он думал, что это драга — быть может, она уже приблизилась к железнодорожной насыпи, и ветер доносит сюда все издававшие ею звуки, слышно даже, как скрипят сита. Но когда он увидел клубы пыли над грунтовой дорогой за рекой и шум усилился — отрывистый, резкий, с металлическим лязганьем, — то понял, что к селу подступают тракторы. Маккавей, шлифовавший осколком стекла доску для будущей лодки, тоже поднял голову и поискал глазами просвет среди ив, из-за которых долетал шум. Он увидел, что реку переползают вброд три трактора. Оранжевые машины разбрасывали гусеницами воду, а задранные кверху плуги подрагивали над камнями и светились от водяных струй.