Страница 14 из 24
Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она не раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она все не могла его уловить. Возможно, дело было в гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль – важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, – и оборачивалась. Нет, это смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но, пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось, и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
«Как быстро я привязываюсь к людям, – думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. – Какой у него правильный нос: такому носу любая красавица была бы рада. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный, для мужчины это редкость». У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. «С ними все совсем иначе, – думала она, – с ними я будто где-то „там“, в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не „там“ и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но так по-разному».
У Монти было всегда одно и то же лицо, лицо созерцателя. У Блейза, наоборот, выражения вечно перетекали одно в другое – смеющееся, сердитое, задумчивое: будто у его лица не было собственной поверхности и из-за этого оно каждый раз становилось частью того, к чему было в данный момент обращено. У Блейза лицо жило; у Монти подсматривало за жизнью – не только глаза, все лицо, казалось Харриет. Лишь изредка оно оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени, как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Иногда он улыбался Харриет бледноватой бесцветной улыбкой, но это было жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти – конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным – и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он просто из вежливости позволял ей приходить и изливать на него безудержные эмоции. И еще потому, что это было так явно нужно ей самой – чувствовать, что она помогает ему, чувствовать вкус его горя. И он продолжал принимать ее и улыбаться ей бледной и жалкой, как она правильно определила, улыбкой, вяло ощущая при этом, что отбывает повинность. Но надо отдать ей должное, она не раздражала его, как наверняка раздражала бы миссис Смолл. Харриет умела молчать, и, хотя ей очень хотелось к нему прикоснуться (взять за руку, например), она все же вела себя достаточно тактично и, после того как он отстранялся, уже не настаивала. От нее – в отличие от матери Монти и в отличие от Софи – исходило физическое ощущение покоя.
«Какой он ужасно аккуратный, – думала Харриет, – и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки – наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой чистый, даже под ногтями вычищено, не то что у Блейза. У Монти ведь отец был священник – возможно, в этом все дело. Он и сам ужасно похож на священника. Странно, он кажется таким маленьким и изящным, хотя на самом деле рост у него вполне приличный. Наверное, это по сравнению с Блейзом, с его чисто мужской неряшливостью».
– Монти, не надо так убиваться, – сказала она, просто чтобы что-то сказать. – Она прожила счастливую жизнь.
– Харриет, умоляю тебя, не говори ерунды. Откуда ты можешь знать, счастливую жизнь прожила Софи или нет. Я сам этого не знаю. Да и какая теперь разница?
– Мне всегда казалось, что Софи…
– Харриет!
Она все время пыталась вывести его на разговор о Софи, ей хотелось слышать, как он снова и снова переживает свою утрату, хотелось – неосознанно, разумеется, – восторжествовать над Софи. Любая женщина торжествует, когда мужчина теряет свою партнершу. В известном смысле Харриет претендовала на освободившееся место. Это не слишком задевало Монти, поскольку было вполне естественно.
– Ты хоть что-нибудь ешь? Что-то у тебя на кухне подозрительно чисто.
– Я питаюсь консервами.
– Может, все-таки разрешишь мне разобрать твои письма?
– Письма от матери я просматриваю, остальные меня не интересуют.
– Но есть же, наверное, письма от друзей…
– У меня нет друзей.
– Ну что ты такое говоришь!
Правду, подумал Монти. Софи удалось избавить его от друзей.
– Монти, я твой друг – пожалуйста, помни это.
– Спасибо, буду помнить.
– Ах, Монти, ну зачем ты так. Лучше разрыдайся… Но не держи все в себе, не притворяйся, будто тебе все равно! Так ты делаешь себе только хуже.
– Женщины всегда мечтают, чтобы мужчины рыдали, а они бы их успокаивали, – заметил Монти. – Уверяю тебя, мне и без рыданий достаточно паршиво. И кстати, я и так веду себя не по-мужски. Будь у меня необходимость ходить каждый день в присутствие, давно бы пришлось взять себя в руки. Но я, как видишь, сам себе хозяин, могу хоть целыми днями предаваться скорби. Это дурно и недостойно. Не мне одному довелось потерять близкого человека, но что ж поделаешь, это как болезнь, как грипп – все равно надо жить. Даже Ниоба отвлекалась иногда от своего горя, чтобы утолить голод.
– Не вини себя так…
– Я и не виню. Я давно уже перестал делить людей на правых и виноватых, мое восприятие чисто эстетическое. Так вот, чисто эстетически – я веду себя как тряпка.
Поднявшись, Харриет подошла к окну и встала рядом с Монти. Под самым окном бабочка с белыми обтрепанными крылышками сражалась с легким вечерним ветерком, пытаясь примоститься на лиловую кисть глицинии. Монти и Харриет молча следили за неравной борьбой. Чуть дальше на газоне три собаки из эскорта Харриет поджидали свою хозяйку, чтобы отвести ее домой – через калитку, как и привели. Из всех собак только Аякс мог перемахнуть через забор фруктового сада, и то Харриет каждый раз опасалась за его мужской орган. Панда и Бабуин, неразлучные друзья, играли в любимую игру: по очереди заваливались на травку, как бы предлагая себя обнюхать, но в самый неожиданный момент вскакивали. Ближе к окну лежал Ганимед в излюбленной позе коврика: морда на земле, все четыре лапы вытянуты; при виде Харриет он несколько раз лениво махнул хвостом.
– Собаки, как правило, стайные животные, только привязанность к хозяину может приглушить их природные инстинкты. Но в твоих, по-моему, сочетается и то и другое.
Рука Харриет отыскала руку Монти и сжала ее бережно, но крепко, как хорошая охотничья собака сжимает челюстями подбитую дичь. Монти улыбнулся слабой, болезненной улыбкой, легонько пожал назойливую руку и отошел от окна. От нежеланного прикосновения его чуть не передернуло. Его плоть скорбела. Харриет вздохнула.