Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 24



Даже в самые счастливые времена супружества (а у них с Софи были такие времена) Монти иногда спрашивал себя, почему он с таким упорством уклоняется от образа покоя (не хотелось обозначать более громким словом), который всю жизнь (во всяком случае, так ему сейчас казалось) был рядом, только руку протянуть. Так было, даже когда он еще учился в Оксфорде и страдал по молодости лет моральным эксгибиционизмом. Даже сами его демоны, каковыми ему угодно было их считать, подсовывали ему тот же образ как единственный способ освободиться от их же власти – если, конечно, он желал освобождения. Образ, однако, не имел отношения к Богу: Бог давно и навсегда ушел из его жизни. Обо всех этих вещах Монти ни разу ни с кем не говорил, тем более с Софи (ей это было бы скучно). Он размышлял о них втайне, когда, сходя с ума от тоски, глядя на страдающую Софи (роль страдалицы плохо ей удавалась), почти с вожделением думал о времени после ее смерти, когда он наконец обретет желанное спасение, – словно смерть Софи сулила ему некий духовный оргазм. И вот это «после» наступило, но как же оно оказалось не похоже на его ожидания! Он рассчитывал жить в своем страдании, как саламандра в огне, – но он не ждал, даже не мог себе представить тупого ужаса ее отсутствия; не догадывался, что скорбь может превратиться в пытку бесцельного и бессмысленного поиска, а о раскаянии не думал вовсе. Зачем, не говоря уже ни о чем другом, он не помог Софи стать хоть чуточку счастливее? Это же было не трудно – разве он не видел? Тогда что он вообще видел? Можно ли быть таким бездарным тупицей? Он рассчитывал найти благословенный покой – а сам по-прежнему чувствует себя осведомителем, хоть и в другом обличье. Как это до оскомины знакомо: он избранник, назначенный богами в жертву, он добровольный предатель, он – тот, на кого падет вина. Что из того, что он изменился, его старые друзья тоже не раз меняли личины, но они, как и он, все те же и все там же.

Он потерял всякое ощущение пространства и времени. Жизнь как будто кончилась, но потребности убить себя не было, приходилось как-то влачить отведенные часы и дни. И посреди всего этого продолжала работать холодная, трезвая мысль. Он даже задавал себе вопрос: не получится ли обратить эту пытку в искусство? Не псевдо-, а настоящее искусство, без Мило Фейна. Но что он может в искусстве? Тешить свое самолюбие – это замечательно, но что еще? Тут же являлся другой вопрос: а способен ли он сейчас избавиться от Мило? И снова выплывала мысль о покое и об избавлении от самого себя. Возможно, он уже слишком старый барс, чтобы переменить свои пятна. Сможет ли он переделать себя? В сорок пять лет. Сможет ли, спасшись от возмездия, достичь того, к чему стремится всей душой? И что вообще ему делать с собой, в самом земном и банальном смысле слова? У Ричарда Нейлсворта, исполнителя роли Мило, вилла на юге Италии, он приглашал Монти у него пожить. Хотя там уж точно на покой можно не рассчитывать. Надо просто перестать писать, думал Монти. Если начать что-нибудь новое сейчас или в обозримом будущем, это будет муть, макулатура. Еще один роман про Мило Фейна – и все, как писатель он погиб. Что тогда? «Стоп, а почему бы снова не пойти работать в школу?» – подумалось вдруг, и эта мысль, зацепившись, стала периодически возвращаться к нему. В конце концов, это единственная работа, кроме сочинения детективов, с которой он более или менее знаком. Он делал ее раньше, вполне может делать и сейчас. Это достойная нормальная работа, а ему ведь надо как-то подключаться к нормальной жизни – или он свихнется окончательно. Потом, позже он, возможно, вернется к писательскому ремеслу. Или не вернется. Сейчас надо просто поставить себя в такие условия, когда он будет вынужден выполнять какие-то обязанности. Не оргазм духа, конечно, но хоть что-то. Мысль эта, пока смутная, время от времени проносилась мимо него в водовороте нескончаемого страдания, и в ней одной брезжил намек на возможность какого-то будущего.

Бледный холодный свет становился резче, но небо еще не заголубело. Монти отошел от окна и, остановившись перед зеркалом, начал всматриваться в полумраке в свое отражение. Он хорошо знал это обманчивое лицо, как будто вечно стремившееся что-то утаить – даже от своего владельца. Небольшая голова, темные глаза с немного уже нависающими усталыми веками, пряди темных прямых волос, слегка посеченных на концах, слегка редеющих. Скоро у него появится настоящая тонзура, и он еще больше будет похож на того, кем иногда себя ощущал. Подозрительное иезуитское лицо. Умное лицо. Лицо холодного мыслителя. Лицо самовлюбленного эгоиста. Лицо человека, который растратил свой талант, изгадил свою семейную жизнь и после этого все еще имеет наглость считать себя бесподобным и исключительным. Глупое, лицемерное, лживое лицо.

Даже Харриет, которой всегда так хочется узнать, о чем он думает, не догадывается, насколько он одержим безумием. Потеря близкого человека – мрак, непроницаемый для посторонних глаз, да и сам несчастный страдалец потом, когда скорбь утихнет и боль пройдет, не вспомнит, как он страдал. Эта боль – только ли боль утраты, или за ней стоит нечто другое, крушение, от которого не исцеляются? Нужно быть мужчиной, сказал он своему отражению и отвернулся. Банальная фраза. Но, может, как раз в этой банальности и кроется его надежда на возвращение к жизни? Вот идет новый день, и он несет с собой новые маленькие заботы и обязанности, о каких раньше он мог только мечтать. Надо встретиться с Харриет. Надо играть роль перед Харриет – тоже своего рода обязанность. Поговорить с Блейзом про этого поганца Магнуса Боулза. Написать матери Софи в Берн, написать своей матери. Все это ему придется сделать. Может, и правда вернуться в школу, зажить наконец нормальной человеческой жизнью? Он взглянул на часы. Боже, еще только половина пятого.



Пора спускаться вниз, решил он и тут же почувствовал, как им овладевает знакомое наваждение, больше всего похожее на плотское желание – бессмысленное, потому что неутолимое. У него была магнитофонная запись голоса Софи, одна-единственная, сделанная перед самой ее смертью. Он тогда включил магнитофон, ничего ей не сказав. Конечно, пленку давно надо было уничтожить, но он все не мог себя заставить. Он медленно вышел из спальни, спустился по лестнице, пересек длинный сводчатый холл, разделявший дом надвое. От гнетущего болезненного возбуждения немного мутило. В маленькой гостиной было еще темно. Он включил настольную лампу, достал из шкафа магнитофон. В голосе Софи запечатлелась вся ее жизнь, вся она целиком. У ее отца-англофила были деловые интересы в Манчестере – Софи тогда проучилась год в пансионе для девочек на севере Англии. Здесь же, в Англии, она начала «выезжать», потом училась актерскому мастерству в Лондоне, успела мелькнуть в бесчисленной россыпи голливудских «восходящих звезд». Все это можно было услышать в ее голосе. Едва заметный франко-швейцарский акцент, чуть-чуть северного прононса, чуть-чуть светскости, легкий, почти неуловимый след пребывания в Америке, совсем уже неуловимый след учебы в Королевской академии театрального искусства. И сквозь все это – невозможное, неистребимое своеволие, оставшееся с ней до последнего дыхания: этот голос был сама Софи, избалованная богачка, ничейная вещь, актриса, кокетка, ведьма, богиня на смертном одре. Монти сел, включил магнитофон и закрыл лицо руками.

«Забери ее, забери, она так давит мне на ноги. Да, вот эта книга, забери ее. Ох. Я хочу выпить капли, меня опять сегодня знобит. Вот там, на тумбочке, дай-ка мне… Да нет же, не стакан, зеркало…»

Из-за двери вдруг донесся тяжелый стук, будто что-то упало на пол. Монти вскочил, выключил магнитофон и замер, прислушиваясь. Снова что-то стукнуло, на этот раз тише. Звуки доносились из маленькой комнатки – «кабинета» Софи, в котором она хранила все, что считала для себя важным и личным, в котором так долго и трудно умирала. Он ни разу не входил туда после ее смерти. Жуткий страх выполз из-под воротника и вцепился в затылок. Монти быстрым шагом пересек комнату, прошел через холл и распахнул дверь.