Страница 6 из 84
Паром подплыл к берегу и принял ожидающих: лошадь с тарантасом, меня, деда и бродягу в длинных ичигах, возвращавшегося с золотых приисков.
Возле толстого каната, пересекавшего реку, стоял хозяин плавучего жилища — низенький еврей с длинной, вившейся рыжими колечками бородой.
Бродяга, с досадой плюнув в реку, вдруг погрозил кому-то кулаком. У бродяги, пришедшего пешком с Ка-равтита, были какие-то свои счеты с краем, и вот сейчас он грозил оставшейся далеко позади тайге, жалея о том, что не успел ее спалить.
Привязанный к широкому поясу, болтался большой, одетый в кожаный чехол нож. Он смущал меня скрытыми в нем возможностями. Я ждал, когда бродяга вытащит из ножен свой длинный нож и весело зарежет меня и деда.
Перевозчик тянул канат, внезапно став еще меньше.
Возле его курчавой бороды летал слепень, только что укусивший нашу лошадь.
Паром, казалось, застыл на середине реки под белым облаком, плывущим под нами и над нами. Я ощущал всю свежесть бытия, будто весь мир превратился в это прохладное облачко, отразившееся в реке!
Вода, рассекая лес, торжественно шла, неся мои будущие сны. Я глядел в ее глубь, будто там свернулась речная тайна, надев на себя прозрачную студеную шапку и став невидимкой.
Вдруг наша лошадь громко заржала. Я и сейчас слышу ее ржание, и вижу синие горы со снежными верхушками, и ощущаю под ногами глубину реки, остановившуюся, чтобы продлить выпавшую мне. необыкновенную минуту.
Одна минута детства длиннее, чем целый месяц старости. Сколько раз случай задерживал бытие, чтобы я остреа почувствовал неспешный ритм окружающей меня жизни.
Наша лошадь ржала. Она ли это ржала, или — это ржал мир, радуясь чему-то и ликуя вместе с лесом?
Надвигался берег с цепью синих гор и несколькими улицами деревянного уютного городка.
Лошадиное ржание, звеня, вливалось в тишину леса. Коричневый конский глаз, косясь, смотрел на висевший нож бродяги.
Река качнулась. Набежали волны, и паром легко и упруго стукнуло о берег. Дорога, выгибая желтую спину, подбросила нас. И сразу нас окружили сосны и одноэтажные дома с широкими белыми ставнями.
На небе не было ни одной тучи, а тем не менее гремел гром. Только несколько минут спустя я понял, что он будет греметь всегда. Это неслась Банная. Звон, гул, грохот. Звеня, она падала на деревянный настил.
Лошадь снова заржала. Ее ржание тонуло в стонущем грохоте воды, падающей на разбухшие бревна.
На улице что-то свершалось. Казалось, здесь таилось множество возможностей, как в одетом в кожаный чехол ноже, висевшем за поясом бродяги.
За домами остановились горы, живые и огромные. Они остановились, чтобы не раздавить дома, ставшие на их пути к реке.
Горы остановились, как в сказке. Ведь эту сказку рассказывает мне детство, прислушиваясь к грохоту речки, прыгающей по деревянному настилу.
4
Мне хотелось бы, чтобы этот рассказ продолжила. за меня речка или дом, перед дверью которого мы стояли.
На белом косяке чернела кнопка. Дед прижал к ней свой толстый, вымазанный в смоле палец, и дом открылся.
Дом открылся и сразу же закрылся, отрезав нас от лошади, покрытого пылью тарантаса и от дороги, оставшейся в раздвигавшемся и сдвигавшемся пространстве, наверно уже стосковавшемся по дедушкиному голосу, понукавшему лошадь.
Пахло масляной краской и шипевшими на сковороде котлетами. В уютной, тенистой глубине, среди горшков и домашних растений с огромными, словно вырезанными из кожи, листьями затаился неизвестный мне мир. На блестевшем, как лед, линолеуме дед оставил мохнатые следы, которые прислуга сразу же стерла мокрой тряпкой.
Кто-то поздоровался с нами старушечьим недоброжелательным голосом. Это был попугай, глядевший на нас из клетки. В его приветствии было нечто таинственно-отсутствующее, словно дом произнес приветствие на птичьем языке, чтобы предупредить нас, что нас ждет нечто странное и что город это давно берёг про запас, чтобы оставить нас в дураках.
Хозяйка дома — моя городская тетя — пришла позже. Она и обрадовалась нам, и одновременно огорчилась. Ее смущали огромные дедовы сапоги, подошвы которых сразу же оставляли следы на полу, как только дед вставал с трещавшего под ним венского стула и ступал на идеально чистый пол.
Он возвращался на кухню, долго и старательно тер там подошвы о половик, но, вопреки всем его стараниям, сапоги снова оставляли черные мохнатые следы, словно к его подошвам навсегда пристала жирная земля, прибывшая издалека и ни за что не желавшая расстаться с дедовыми ногами.
Дед делал шаг. И сразу же оставлял след. И тут же появлялась тряпка и рука, чтобы напомнить нам об идеальной чистоте, которой с утра до вечера здесь все служили и угождали.
Я долго не мог понять сущность отношений, которые установились здесь между людьми и вещами, настороженно пребывавшими в гулких и светлых комнатах, где время от времени музыкально играли и били стенные часы.
В вещах, по-видимому, таился кем-то заколдованный мир, одеревеневшие чувства и мысли, онемевшее надменное время, почему-то скрывшееся от нас и надевшее на себя личину, покрытую лаком.
Вечером с работы пришел дядя, и дом стал открывать свои тайны.
Из синей трубы ящика, стоящего на круглом столе, послышался вдруг мужской голос, внезапно и страшно запевший:
Голос возник из ничего. Не мог же кто-то уменьшить себя в сто раз, залезть в синюю трубу и оттуда пугать меня громкой песней, так страшно и непонятно отделившейся от певца.
Моя испуганная мысль не решалась соприкоснуться с этим новым и странным явлением, которое дядя тут же пытался укротить, назвав его имя.
Да, у этого предмета было название. Но тем хуже для него!
Передо мной стояла вещь, которая намекала на противоестественное сходство человека с попугаем.
Техника пыталась создать чудо, но чудо сразу же опошлилось, словно бы лермонтовский летящий в ночи ангел вдруг превратился в огородное чучело.
5
Где-то далеко ждала меня уже проснувшаяся гора и окно, пытавшееся вместить в свою синеву простор лесного неба и тишину плывущих облаков.
Тут тоже были окна, но они были прорублены не в мир, а в чужой двор.
Этот двор и это низенькое самодовольное дерево принадлежали крестьянскому начальнику Сычугову.
Я видел, как Сычугов — сытенький, пузатенький, в белом кителе и в парусиновой фуражке с кокардой — вышел из дома.
Его ноги, обутые в щеголеватые сапожки, спешили в тот угол двора, куда только что привезли дрова.
Длинный оробевший парень складывал поленницу.
Крестьянский начальник протянул руку и вытащил торчавшее полено. Поленница услужливо рухнула, мстя за что-то нескладному верзиле, растопырившему руки.
Сычугов встал на цыпочки и ударил парня. Все это произошло в тишине.
Во дворе творилась немая сцена, которая сразу же и прочно заняла уголок в моем детском сознании, а потом превратилась в мысленную иллюстрацию эпохи Николая II, постепенно наслаиваясь на позже виденное мною в театре и кино и от этого теряя значительную часть подлинной реальности.
Но пока за окном был еще не театр и не фильм, а нечто ярко и предельно обыденное, поставленное великим и скромным режиссером — самой действительностью.
Парень снова начал складывать поленницу. А щеголеватые шевровые ножки Сычугова круто повернулись и понесли брюхатое туловище крестьянского начальника к дощатому помещению, стыдливо спрятавшемуся в кустах.
Мне вскоре наскучила роль созерцателя, и я вышел из дому, открыл калитку. Неизвестность охватила меня со всех сторон.
Гремела Банная. Ее шум и грохот манили меня, как манит синий лес на свои убегающие вдаль тропы.
На свете нет ничего музыкальнее, чем вода, отвесно падающая вниз, где лежат разбухшие бревна настила. Над этим чудом, сотканным из грохота и гула, выгнулся узкий мостик. Я сделал всего один шаг — и вот уже стоял на доске, под которой далеко внизу клокотала вода.