Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 130

Верона, все еще стоя на коленках, глядит со скалы на ложбину, которая пестрит коровами и телятами и оглашается звяканьем колокольцев.

— Гляди, сколько хворосту я собрал! Полвоза. — Он швырнул хворост на землю, повернулся и тут же понесся назад. — Побегу, не то растащат, — крикнул он через плечо и исчез в темном ельнике.

Верона спрыгнула с камня, сгребла на огнище угли и положила на них наломанные веточки потоньше. Теперь она ждала, думая лишь о клонящемся к закату солнце, — часа через три оно коснется гребня леса справа и спрячется за него. На время наступит ясное предвечерье, потом подкрадется сумрак, сперва растянется меж елей, а после надвинется на лощину и подползет к скале. Ненадолго его отгонит отсюда костер, но ненадолго. Затем опустится ночь, становясь все гуще и темнее, и прогонит из лощины всех пастухов и стада, Михала и ее. А все потому, что хорошего в жизни всегда бывает понемногу.

Верона ждет и ни о чем не думает, кроме как о солнце, которое опускается все ниже и ниже.

«Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!» — накинется на нее мать. Накричит и слушать не станет. Но знает ли мать, как это — сидеть с Михалом у костра? Откуда ей знать!

Верона печальна.

Такой застал ее Михал. И он молча и робко подбрасывает хворост в костер, насыщая огонь, уже набирающий силу, и поглядывает на ту, что сидит напротив. Сидит с печальным лицом, подогнув ноги.

Он положил еловую лапу.

Костер затрещал, задымил. Положил еще одну и еще, все, что нарезал, пока не закидал весь костер. Дым все выше и гуще валил, будто из недр земли, устремляясь кверху, и, несмотря на безветрие, дым кружило и разметало. Он стал до того густой, что Михал уже не видел Вероны, сидевшей напротив. И тогда он сказал:

— Дым… Все видят.

«Мать не видит, мать не видит, Михал», — хотела возразить Верона, но не проронила ни слова, так как печаль уже покидала ее. И покинула вовсе. Не иначе, как ушла с дымом. Чудодейственный дым — дело рук Михала.

И Верона улыбнулась.

Дым откинуло вбок, и Михал увидел эту улыбку. Кровь в нем вскипела, и заговорило молодечество.

— Коли захочу, сделаю такой дым, что он выше горы подымется. Очень даже просто…

— Хи! Выше горы…

— Выше горы!

Сквозь темно-зеленый лапник пробиваются языки пламени, — острыми ножами врезаются в дым. Дым редеет. Правда, нет-нет да и повалит густой, образуя завесу, воздвигая стену между Михалом и Вероной, а то — закроет и нагретую солнцем скалу, но прежней силы в нем уже нет, он уже ослабел.

Пламя пожирает его. Костер шипит, стреляет, будто в каждой хвоинке спрятана щепотка пороха.

Михал подложил хворосту.

Верона смотрит на обгорелые сучья. Протягивает к ним руки, и при этом груди ее напрягаются под свободно ниспадающей кофтой, точно застоявшиеся кони. Но у пастушьего костра и в лощине, обрамленной хмурыми елями, ничто не может быть греховным. Тут нет ни греховного тела, ни строгого отцовского взгляда, ни наставительного материнского голоса. Зато здесь есть скала, словно раздувающаяся среди пахучего можжевельника, и чистое небо над головой. И еще — ручей внизу, и травы, привольно раскинувшиеся вокруг, по всей ложбине. И есть тут Михал с широким ртом, и его глаза впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

Он ничего не говорит, только смотрит.

На Веронином лице нет улыбки, которая так пугает Одкоркулиху. Потому что Верона, сидящая по другую сторону костра, чувствует на себе взгляд пастуха и уклоняется от него. Почему-то уклоняется. Она не смущена и не робеет, ибо дочери кисуцких гор подобного стеснения не знают, по крайней мере, — перед своими. Она лишь уклоняется от его взгляда. Потому что это так приятно, когда тебя согревает костер и огонь милых глаз. Верона боится, как бы один из этих огней не потух, если она встретится с ним взглядом. Пастуший костер или огонь Михаловых глаз.

Два огня.

Пастуший костер.

Огонь Михаловых глаз.

Горите! Светите!

Поэтому она старательно подгребает головешки, остатки прежних костров, и не спеша кладет их в огонь. По одной, аккуратно, на то единственно подходящее место, лучше которого не найдешь. И тянется за следующими, порывисто наклоняется к земле, потому что в лощине не может быть ничего грешного. Юбка ее задирается выше колен, и кожа там белая-белая, потому что солнце туда не заглядывает.

И все это — лицо, лицо Вероны. Лицо — это и лицо, и груди, и ноги выше колен — тоже лицо, и вот он, Михал, и глаза его впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

И вот она скала.

Можжевельник.

Скала почернела от лизавших ее костров. И сейчас огонь облизывает ее.



Ложбина пестрит коровами, оглашается звяканьем колокольцев и голосами пастухов. Пастухи щелкают бичами, но в лесу от этого не всплескивает, ничего не вскипает и над лощиной не прокатывается эхо далекого грома, потому что никто не умеет щелкать, как Михал.

А Михал не щелкает. Его бич валяется за камнем, он ему не нужен. Палка да ремешок с бахромкой на конце. Все это огонь может поглотить так быстро, что не успеешь и слова молвить.

Пламя взметается высоко.

Верона смотрит на Михала сквозь пламя. Их взгляды встречаются. Теперь она может, может смотреть. Волшебство длится, только в ином обличье и потому не гаснет ни один из огней — ни костер, ни взгляд Михала.

Она посмотрела и улыбнулась, но не властно и не вызывающе, а мягко и ласково и едва заметно. А потом опустила голову, точно кланяясь огню и тому, кто сидел по другую сторону костра.

На склоненную голову, на волосы полыхнуло заревом пламени. С другой стороны волосы позолочены солнцем. Волосы и ярко-красная лента. Но недолго оно будет их золотить. Недолго. Оно уже коснулось елей, окаймляющих самый гребень горы.

За ними оно и скроется.

Наступает ясное предвечерье.

В ложбине горят костры. Рассыпанные вокруг, они сияют, точно глаза, и, кажется, что этими глазами смотрит земля. На людей и на высокое разверстое небо.

Земля смотрит.

Вскоре и небо тоже глянет мириадами сверкающих глаз, и будут они, земля и небо, глядеть друг на дружку, как Михал и Верона, и будут при этом молчать так же, как молчат они.

Небо смотрит. Замигало робко одним глазом.

Земля смотрит.

Вероной овладевает тревога.

«Ты что, до ночи будешь пасти коров?!» — слышится ей. И Вероне невдомек, что лицо у нее отливает медно-оранжевым отблеском. Лунным отблеском. Лунным отблеском подернулась и скала. Это опускается ночь, густо осыпая медной пылью и Михала.

Последние язычки огня взметаются над раскаленными угольями. Еще один, синеватый, — и вот уже пахнет опаленной землей.

Гаснут костры, гаснут глаза. Земля укладывается на покой. Шипят угли. Пастухи заливают их водой из ручья. Они носят ее в шляпах, картузах, только Михал не может принести воды, — не в чем. Нет у него ни картуза, ни шляпы. А была ведь. Это так же верно, как и то, что там горит звезда. Вон там, над деревней. Была, да потерялась. Это ведь никакой не грех, зато можно посидеть здесь с Вероной и подождать, пока угли превратятся в золу.

Вот только бы ночь…

…ночь не спешила бы прийти!

Экая досада!.. Нужно сбегать к ручью, найти коров, выхватить у какого-нибудь сопливого пастушонка шляпу и притащить в ней воды…

Экая досада…

Михал так и сделал. Его холщовая рубаха замелькала в темноте. Он уже у ручья, и там взмывает рой панических возгласов и вслед за этим плаксивый крик:

— А-а, разбойник!

Михал принес в шляпе воды. Залил угли. Они зашипели и пыхнули белым дымом.

Земля утомлена, она укладывается на покой. В ложбине потух ее последний глаз. Пастухи тоже утомлены, и коровы, и телята, поэтому все отправляются по домам. Лишь у того, кто стоит над ручьем без шляпы, еще достаточно сил, и он противно вопит на одной ноте:

— А-а, разбойник! А-а, разбойник!

— До свиданья, скала, утром увидимся!

Там пусто. Пусто возле скалы и Михалова огнища.

А внизу, по проселочной дороге, что подымается к двум старым березам, словно бы движется живая картина. Картина, исполненная умиротворения и грусти. Сумрачная картина, и в ее сумрачности есть что-то вечное. Рамы у картины нет, разве что — леса да небо.