Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 130

Еще светло. Хорошо видно кровлю, каждую дранку, — вон как они расщепились, растрескались, а те, что уже гниют, покрыты толстым слоем сизоватого и изумрудно-зеленого мха. Вечерами от кровли тянет сыростью.

Кровля покоробилась, стропила прогнулись, подались, не в силах удержать непомерную тяжесть. Крыша — что человек: ее тоже горбят годы, отнимая силу. От этой мысли Одкоркулиха сникла, вобрала голову в плечи.

Взгляд ее скользнул во двор. Но здесь она не отметила ничего, достойного сожаления. Под изгородью лежит куча навоза. За кучей стоит телега, задрав оглобли на крышу; против телеги, на краю сада растет липа, она кругом обложена хвоей. Тут взгляд Одкоркулихи задерживается. Неужто это вся хвоя с семьдесят шестой делянки общинного леса? Быть того не может. Поди, обделили мужа, не иначе, уж больно мало хвои-то! Муж у нее человек добрый, но простоват. Все добрые — простоваты. Рассерженная, она быстро добормотала последнюю молитву богородице и, недовольно ширкая носом, наспех перекрестилась. Уже давно отзвонили.

— Экая тишь… — замечает она про себя и озирается, шарит взглядом по двору, будто ищет пропажу.

— Ой! — вдруг она закусила палец и, шурша юбками, побежала в хлев. Склонилась над закутом, но ничего не увидела. От страха у нее сперло дыхание. Отворила дверцу, пригнулась, чтобы войти поглядеть, — господи боже! — что стряслось с поросенком? Зарывшийся в солому боровок с визгом проснулся.

— Ах, ты, злодей, негодник паршивый! — Она вышла из закута под визг и сердитое хрюканье голодного поросенка. Этого-то ей и недоставало, этого она и искала. Она любила слушать поросячью песенку. А то уж было перепугалась, не протянул ли боровок ноги, — сказывали, что на верхних хуторах объявилась краснуха.

Она прошла в сад. Потрясла яблоню и, собрав в подол паданцы, снесла их поросенку. Потом села на порог и стала глядеть, как длиннорылый боров хрупает кислицу, чавкая и похрюкивая. Ее так и распирало от радости, и она, сама того не замечая, в душе похрюкивала и повизгивала вместе с ним. Он еще поросенок, размышляла Одкоркулиха, на дворе ведь пока июнь, а вот придет октябрь, или даже уже в конце сентября это будет дюжий кабан. К рождеству можно бы и заколоть. Вот только бы нечистый краснуху не принес с верхних хуторов…

После таких размышлений работа у нее спорилась, будто у молодой. Она убрала в хлеву и спустилась в погреб, вынесла оттуда четыре обливных горшка со сметаной. Все, как один, розовые и в проволочной оплетке.

Одкоркулиха положила в плиту хворосту, сверху — поленьев и, когда вспыхнул огонь, осенила его крестом, затем принялась чистить картошку. Шелуха шлепалась в подставленный ушат, а она всякий раз жмурила глаза и снова их открывала, словно нехотя и с трудом, и покачивала головой. В эти мгновения у нее прибавлялось морщин — лицо старчески собиралось в складки, и было в нем что-то невыразимо страдальческое. Картошка, еще прошлогодняя, почернела, и, поворачивая ее в пальцах, Одкоркулиха находила самые черные места то ли по памяти, то ли на ощупь. Как бы там ни было, она вырезала их, не глядя, и, бог весть, на что она смотрела сквозь узкие щелочки глаз. Она сидела возле печи на маленькой скамеечке, и, казалось, сидит она здесь не каких-нибудь пять минут, а спокон веку и словно бы уже наполовину окаменела.

Плюх!

Картофелина бултыхнулась в большую цветастую миску с водой, а Одкоркулиха взяла из черной корзины следующую. Углы в избе тоже черные, одного цвета с корзиной и платьем Одкоркулихи.

Плюх!

Постепенно смеркалось, и лишь миска светлым пятном белела у ее ног. У Одкоркулихи уже словно бы и лица не стало, слилось с густеющей тьмой, а очистки все падали и падали в подставленный ушат.

Плюх!

Плюх!

Сквозь отверстия в дверце плиты, размером не больше шариков для игры в лунки, пробивались отблески пламени. Отблески скачут по плечу Одкоркулихи, по ее увядшей груди и рады бы проникнуть дальше, да не могут. Впрочем, иному и не бывать, — огню суждено освещать лишь плечо и грудь, а ей — сидеть на этом месте, чистить картошку и покачивать головой. И есть что-то безотрадное в том, что все тут повторяется до отупения.

Плюх!

И опять — плюх!

Чу — топот!

Топот проникает сквозь бревенчатые стены, наполняя избу гулом, — точно гром гремит за горами. Стекла в окнах дребезжат и позванивают.

Дзинь — дзинь.

И опять — плюх!

Она поднимает голову, словно человек, которому помешали дремать.

Тяжелые шаги и звон колокольцев. Корова с телкой возвращаются с пастбища. Поздно возвращаются.

— Ах, господи, наконец-то!.. — произносит Одкоркулиха и, если б кто ее слыхал, ничего бы не понял. Но она-то понимала. И потому поднялась и вышла во двор.

— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!



Ей никто не отвечает. Корова сама идет в раскрытый хлев. Телка остановилась возле липы и трется шеей о шершавый ствол.

Одкоркулиха рассердилась.

— Верона!

— А ну пошла! А ну пошла, кому говорят! — Пастушка стегает кнутом телку по задним ногам, не откликаясь на материны слова.

Телка рванулась, будто над ней закружил овод, жестяной колоколец глухо застучал, и телка стреканула в хлев.

Пастушка последовала за ней, но спокойно, шагом, с надменным достоинством, будто не замечая материнского гнева.

— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?! Отвечай, коли тебя спрашивают!

— Я была…

— Была, была… Ах ты… — сорвалось было у нее с языка, но она спохватилась, устыдившись. — Скотина может покалечиться, ноги себе переломать. Немаленькая ведь, понимать должна.

— На Кисуце я была. Поила…

— На Кисуце! Поила! Знаю я, где тебя носит! Поила… На Кисуце! — Мать прошла в дом и все ворчала, полная недоверия. Ворча, выкрутила фитиль керосиновой лампы, пальцами сняла с него нагар, чтоб не коптил, зажгла горящей лучинкой и надела стекло.

— Нынче четверг, завтра пятница… — Огонек, словно бы поняв тайный смысл этих слов, взметнулся, весело заполыхал, краешком лизнул стеклянную стенку и, оставив на ней темное пятно, полез кверху, будто по трубе. Одкоркулиха привернула фитиль, а лампу повесила.

И снова села на скамеечку возле печи.

Плюх!

Мать не заметила даже, когда вошла Верона.

— Ужин еще не готов?

— Нет. — Она заметила на лице дочери усмешку, которая ее испугала. Усмешка была вызывающей и властной. Так посмеивалась Кисуца в те ночи, когда выходила из берегов и наводила на людей страх своими взбаламученными водами. А давно ли Верона была ребенком? Так-то оно… Нынче четверг, завтра пятница… Плюх!

— Пойду подою!

— Ступай! — Мать на нее даже не взглянула. Боялась снова увидеть эту улыбку на губах у Вероны.

И только — плюх да плюх, потому что картошки нужно много — на ужин и на утро. А мелкую сварить поросенку. Ишь кричит. Проголодался. Здоровому поросенку и положено кричать. Только бы краснуху не принесло с верхних хуторов…

Керосиновая лампа висит на матице возле зеркала. Потолок над ней закопчен. Черна и печь, и земляной пол под ногами, убитый, неровный, и даже герань на окнах словно бы почернела. Все будто окутано мглой. Чернеют стены, вдоль стен — постели. Одна, высоко устланная полосатыми перинами, стоит у двери, другая — напротив в углу; лежащий на ней легко дотянется и до тяжелой дубовой скамьи и до окна. В красном углу — стол, на стенах висят семейные фотографии, а над ними — шесть больших святых образов, однако разглядеть можно одну деву Марию Зебжидовскую. Остальные побурели, точно облитые кофием.

— Глядите, мама! — Верона вернулась с молоком.

— Ладно, ладно… — примирительно сказала мать. Радость дочки ей по душе, и она глядит на Верону без подозрения. Нет, та усмешка уже сошла, это снова была ее Верона, ее дитятко.

— Без малого два подойника. — Верона поставила их на лавку у печи.

— Ладно, Веронка, ладно… Теперь слей сметану из горшков, а я поставлю картошку. — И она поднялась со скамеечки, с трудом разгибаясь и, потирая рукой поясницу, запричитала: